Понедельник, 22.10.2018, 04:17

Приветствую Вас Гость | RSS | Главная | Форум | Регистрация | Вход

[ Новые сообщения · Участники · Правила · Поиск · RSS ]
  • Страница 10 из 11
  • «
  • 1
  • 2
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • »
Форум » ЧИТАЛЬНЫЙ ЗАЛ » ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ЛИТЕРАТУРА » ИГРА В БИСЕР (Герман ГЕССЕ)
ИГРА В БИСЕР
МилаДата: Пятница, 08.12.2017, 18:44 | Сообщение # 91
Группа: Админ Общины
Сообщений: 7666
Статус: Offline
Лишь весной частично подтвердились дурные предчувствия заклинателя дождя. То была явно недобрая, лишенная покровительства луны, безрадостная весна, без роста и соков: луна постоянно запаздывала, никогда не сходились различные признаки, необходимые, чтобы назначить день сева, цветы в дикой чащобе расцветали хилыми, безжизненно висели на ветвях нераспустившиеся почки. Слуга был глубоко встревожен, но тщательно скрывал это, только Ада, а в особенности Туру, видели, как гложет его беспокойства. Он не только выполнял обычные заклинания, но приносил особые жертвы от себя лично, варил для демонов благовонные, возбуждающие похоть кашицы и настои, коротко остриг бороду, а волосы сжег в ночь новолуния, смешав их со смолой и сырой корой, что давало очень густой дым. Насколько возможно, он избегал публичных молений, общих жертвоприношении, молебственных шествий с хорами барабанщиков, сколько возможно, он хотел сам, в одиночестве бороться с проклятой погодой этой немилостивой весны. И все же, когда обычные сроки сева давно миновали, Слуге пришлось пойти к родоначальнице и доложить ей обо всем, и здесь опять ждали его неудача и препятствия. Старая родоначальница, его добрый друг, всегда по-матерински благоволившая к нему, не приняла его, она занемогла и не покидала своего ложа, все свои обязанности и заботы она переложила на плечи сестры, а эта сестра относилась к заклинателю дождя весьма неприязненно; она не обладала строгим, но открытым нравом старшей, была склонна к развлечениям и забавам, и эта склонность сблизила ее с барабанщиком и шутом Маро, умевшим развеселить ее и подольститься к ней. Маро же был врагом Слуги. Уже с первой встречи Слуга почуял холод и неодобрение с ее стороны, несмотря на то что он не услышал ни единого слова возражения. Его доводы и предложения – подождать с севом, а также с некоторыми жертвоприношениями и процессиями – она одобрила и приняла, но старуха говорила с ним холодно и обращалась как с низшим, а его желание навестить больную родоначальницу или хотя бы приготовить для нее лекарство было решительно отклонено. Опечаленный, будто обделенный, с дурным привкусом во рту, вернулся он домой после этой беседы и половину лунного месяца употребил на то, чтобы известными ему способами добиться благоприятной для сева погоды. Но стихии, столь часто сливавшиеся воедино с глубинными течениями его души, на сей раз ответствовали ему упорной издевкой и враждой; ни чародейство, ни жертвы не помогали. И снова пришлось заклинателю дождя идти к сестре родоначальницы, на сей раз это уже была как бы просьба о терпении, об отсрочке; от него не укрылось, что она, вероятно, говорила о нем и о его деле с Маро, этим скоморохом, ибо в разговоре о необходимости назначить день сева или же устроить торжественное молебствие старая женщина слишком явно делала вид, будто прекрасно разбирается в его делах, причем употребляла некоторые выражения, которые могла заимствовать только у Маро, бывшего его ученика. Слуга выпросил три дня отсрочки, заново определил расположение звезд, которое сейчас показалось ему несколько более благоприятным, и назначил начало сева на первый день третьей фазы луны. Старуха согласилась, закончив разговор ритуальным изречением; о принятым решении было сообщено жителям деревни, и все стали готовиться к празднику сева. И тут, когда, казалось бы, все уладилось, злые духи вновь показали свою немилость. Ровно за день до столь желанного и тщательно подготовленного праздника сева скончалась старая родоначальница, торжество пришлось отложить и вместо него объявить о предании ее тела земле и начать к нему приготовления. Погребение было совершено с величайшей пышностью; следом за новой правительницей, ее сестрами и дочерями шел заклинатель дождя; он шагал в облачении, которое надевал во время самых торжественных молитвенных шествий, на голове – островерхая шапка из лисьего меха; рядом с ним – его сын Туру бил в трещотку из твердого дерева. Усопшей, а также ее сестре, новой родоначальнице, были оказаны большие почести. Маро, возглавлявший отряд барабанщиков, протолкался далеко вперед и стяжал внимание и успех. Жители селения рыдали и праздновали, наслаждались причитаниями и торжеством, грохотом барабанов и жертвоприношениями, это был прекрасный день для всех, но сев опять пришлось отложить. Слуга стоял, преисполненный достоинства, сосредоточенный, но глубоко опечаленный, ему казалось, что вместе с родоначальницей он хоронит лучшие дни своей жизни.

Вскоре после этого, по настоянию новой родоначальницы, также с осененной пышностью, был проведен сев. Процессия торжественно обошла поля, старая женщина торжественно бросила первые пригоршни зерна в общинную землю, по обе ее руки шагали сестры, каждая несла по мешку с семенами, из которых черпала старшая, Слуга вздохнул с некоторым облегчением, когда эта церемония закончилась. Но посеянные с такой торжественностью семена не принесли ни радости, ни плодов – в тот год природа не знала пощады. Начавшись с возврата к зиме и стуже, погода в ту весну и лето строила людям все новые козни и каверзы, а когда наконец редкая, низкорослая, жалкая растительность покрыла поля, ей был нанесен последний, самый жестокий удар: началась неслыханная засуха, какой еще не бывало на памяти людской. Неделя за неделей солнце кипело в белесой дымке зноя, мелкие ручьи иссякли, а от деревенского пруда осталась лишь грязная лужа – рай для стрекоз и несметных комариных полчищ; в иссохшей земле зияли глубокие трещины, было видно, как чахнет и гибнет урожай. Время от времени наползала на небо туча, но грозы не давали влаги, если же изредка брызгал легкий дождичек, то за ним следовали долгие дни знойного суховея с востока, часто молния поражала высокие деревья, и тогда полузасохшие верхушки мгновенно вспыхивали всеуничтожающим пламенем.

– Туру, – сказал однажды Слуга своему сыну, – вот увидишь, добром это не кончится, все демоны против нас. Началось с того звездопада. Думается, это будет стоить мне жизни. Запомни: если придется принести меня в жертву, ты в тот же час заступишь мое место, и тогда ты прежде всего потребуешь, чтобы тело мое сожгли и пепел развеяли по полям. Зимой вам предстоит жестоко голодать. Но после этого бедствиям придет конец. Ты должен позаботиться о том, чтобы никто не посмел тронуть семенное зерно, за это надо карать смертью. На будущий год уже станет легче, и люди скажут: «Хорошо, что у нас новый, молодой заклинатель погоды».

Селение было охвачено отчаянием, Маро натравливал людей на Слугу, нередко вслед заклинателю дождя неслись угрозы и проклятия. Ада была больна, ее мучили рвоты, трясла лихорадка. Молитвенные шествия, жертвоприношения, потрясающие душу барабанные хоры уже не могли ничего исправить. Слуга руководил ими, то была его обязанность, но когда толпа рассеивалась, он оставался один, ибо все его избегали. Он знал, что надо было делать, знал также, что Маро уже требовал у родоначальницы принесения его, Слуги, в жертву. Дабы сберечь свою честь, а также ради сына он сделал решительный шаг: надел на Туру парадное облачение, отправился вместе с ним к родоначальнице, рекомендовал сына как своего преемника и сам предложил себя в жертву. На мгновение она впилась в него испытующим, любопытным взглядом, потом кивнула и сказала: «Хорошо».

Жертвоприношение было назначено на тот же день. Все жители селения хотели бы присутствовать при этом, но многие страдали кровавым поносом. Ада тоже лежала тяжелобольная. Туру в его облачении и в высокой лисьей шапке чуть не поразил солнечный удар. В шествии участвовали все достойные именитые жители селения, которые не были больны, родоначальница с двумя сестрами, старейшины, глава хора – барабанщик Маро. За ними нестройной толпой следовали все прочие. Никто не посмел оскорбить заклинателя дождя, царило подавленное молчание. Шествие направилось в лес и подошло к большой, круглой поляне, которую Слуга сам определил как место священного действа. Большинство мужчин взяло с собой каменные топоры, чтобы помочь нарубить дров для сожжения тела. Когда прибыли на поляну, заклинателя дождя поставили посредине, вокруг него образовался небольшой круг, подальше, более широким кругом, расположились остальные. Так как толпа хранила нерешительное и смущенное молчание, заговорил сам заклинатель дождя.

– Я был у вас заклинателем дождя, – сказал он, – и долгие годы старался делать свое дело как мог лучше. Теперь демоны восстали против меня, мне больше ни в чем нет удачи. Поэтому я предлагаю в жертву себя. Это умилостивит демонов. Мой сын будет вашим новым заклинателем дождя. А теперь – убейте меня и, когда я буду мертв, точно следуйте предписаниям моего сына. Прощайте! Но кто же меня убьет? Я предлагаю барабанщика Маро, он самый подходящий для этого человек.

Он смолк, но никто не двинулся с места. Туру, побагровевший под своей тяжелой лисьей шапкой, страдальческим взором обвел стоящих вокруг людей, губы его отца скривились в презрительной усмешке. Наконец родоначальница в бешенстве топнула ногой, жестом подозвала Маро и закричала на него: – Иди же! Бери топор и делай, что надо! Маро, держа в руках топор, встал перед своим бывшим учителем, он ненавидел его сейчас более люто, чем когда бы то ни было, насмешливая улыбка молчаливого старческого рта жестоко оскорбляла его. Он поднял топор, взмахнул им над головой, нацелился и задержал его, пристально глядя в лицо своей жертвы и ожидая, когда заклинатель дождя закроет глаза. Но Слуга не сделал этого, он упорно держал глаза открытыми и смотрел на человека с топором, его лицо было почти лишено выражения, а если что и можно было прочитать на нем, то это было не то сострадание, не то насмешка. В бешенстве Маро отбросил топор. – Не могу! – пробормотал он, прорвался сквозь круг достойнейших и исчез в толпе. Кое-кто тихонько засмеялся. Родоначальница вся побелела от гнева, злясь на трусливого, ни на что не пригодного Маро не меньше, чем на этого высокомерного заклинателя дождя. Она кивнула одному из старейшин, почтенному, тихому человеку, который стоял, опираясь на свой топор, и, видимо, стыдился этого недостойного зрелища. Он шагнул вперед, коротко и дружелюбно кивнул жертве (они знали друг друга с детства), и теперь Слуга с готовностью закрыл глаза и слегка наклонил голову. Старик ударил его топором, жертва рухнула наземь. Туру, новый заклинатель дождя, не в силах был произвести ни звука, лишь жестами он показал, что надо делать дальше, и вскоре вырос костер, и на него положили мертвое тело. Торжественный ритуал извлечения огня с помощью двух освященных палочек был первым актом Туру на его новом посту.


Господь твой, живи!
 
МилаДата: Пятница, 08.12.2017, 18:45 | Сообщение # 92
Группа: Админ Общины
Сообщений: 7666
Статус: Offline
ИСПОВЕДНИК


В те времена, когда святой Иларион81 был еще жив, хотя и весьма обременен годами, жил в городе Газа человек по имени Иосиф Фамулус, до тридцатой своей весны ведший жизнь мирскую и читавший языческие книги, однако затем, через женщину, которой домогался, он познал божественное учение и сладость христианских добродетелей, принял святое крещение, отрекся от своих грехов и долгие годы просидел у ног пресвитеров своего города, с жадным любопытством внимая столь любимым всеми рассказам о жизни благочестивых пустынников, покуда в один прекрасный день, уже тридцати шести лет от роду, не ступил на тот путь, который прошли до него святые Павел и Антоний84, а за ними и многие праведники. Он передал остаток своего достояния старейшинам, дабы те разделили его между бедняками общины, простился у городских ворот с близкими своими и ушел из города в пустыню, из опостылевшего мира – в скудную жизнь кающихся отшельников.

Долгие годы жгло и сушило его солнце, он стирал себе на молитве кожу с колен о камни и песок, он воздерживался от пищи до захода солнца, чтобы затем сжевать свою горстку фиников; бесы донимали его искушениями, насмешками и соблазнами, он оборонялся молитвою, аскезой, отречением от самого себя, подобно тому как мы читаем это в жизнеописаниях святых отцов. Долгие ночи проводил он без сна, следя за звездами, но и звезды вводили его в соблазн, и смущение, он узнавал астральные фигуры, по которым некогда научился вычитывать истории богов и подобия человеческого естества, – наука, безусловно отвергавшаяся пресвитерами, однако еще долго досаждавшая ему видениями и мыслями из его языческих времен.

Повсюду, где в тех краях среди голой и бесплодной пустыни бил родник, зеленела трава, виднелся большой или малый оазис, жили тогда отшельники, иные в полном уединении, иные небольшими братствами, как это изображено на одной фреске пизанского Кампо-Санто85; ратуя за жизнь в бедности и проповедуя любовь к ближнему, они были приверженцами некой пламенной ars moriendi86 – искусства умирания, умирания для мира и для собственного «я», отшествия к нему, Спасителю, в светлое и нетленное бытие. Их посещали ангелы и демоны, отшельники слагали гимны, изгоняли бесов, врачевали и благословляли, словно бы взяв на себя задачу возместить суетность, грубость, похоть столь многих уже ушедших и столь многих грядущих веков мощным порывом духовного горения и самоотречения, экстатическим преизбытком воли к подвигу. Кое-кто из них, вероятно, владел старинными приемами очищения, восходящими к язычеству, средствами и упражнениями уже столетия практиковавшейся в Азии науки одухотворять себя, но об этом не говорилось вслух, да никто уже и не обучал этим приемам йогов, на них был наложен запрет, которому христианство все больше и больше подвергало все языческое.

У некоторых из этих пустынников присущее их жизни духовное горение породило особые дары, дар молитвы и врачевания возложением рук, дар пророчества и изгнания бесов, дар суда и кары, утешения и благословения. И в душе Иосифа дремал некий дар, и с годами, когда волосы его поредели, дар этот созрел. То был дар слушания87. Стоило кому-нибудь из отшельников или гонимому совестью мирянину явиться к Иосифу и рассказать о своих поступках, страданиях, искушениях и ошибках, рассказать о своей жизни, о своем стремлении к добру и своем поражении или о своих утратах, о горе своем и печали, как Иосиф открывал кающемуся слух и сердце, словно хотел вобрать в себя все горе его и заботы, скрыть их в себе и отпустить его уже освобожденным и успокоенным. Постепенно за эти долгие годы Иосиф целиком ушел в свою службу, превратившись в орудие, в некое ухо, к которому люди обращаются с доверием. Великое терпение, какая-то завораживающая кротость и молчаливость были его добродетелями. И люди все чаще стали приходить к нему, чтобы выговориться, скинуть с себя накопившиеся горести, но иному кающемуся так и недоставало смелости, решимости для признания, хоть он и проделал немалый путь до тростникового шалаша Иосифа. Прибыв, он принимался юлить, стыдился, словно дорожил своими грехами, вздыхал и долго отмалчивался после приветствия, а он, Иосиф, бывал со всеми одинаков – охотно или против воли, торопясь или запинаясь, выдавали пришельцы свои тайны, со злобою или гордыней расставались с ними. Для него все были равны: обвинял ли человек бога или самого себя, преуменьшал или преувеличивал свои грехи и страдания, исповедовался ли в убийстве или всего лишь в нарушении целомудрия, оплакивал ли он измену возлюбленной или загубленное душевное спасение. Иосиф не приходил в ужас, когда посетитель повествовал о близком знакомстве с демонами и по всем признакам был с самим чертом на «ты», он не сердился, когда другой за длинными и скучными излияниями пытался утаить самое важное, он не выходил из себя, когда гость возводил на себя бредовые обвинения в измышленных грехах. Казалось, все, что слышал Иосиф: жалобы, признания, обвинения, муки совести – все впитывал он в себя, как песок пустыни впитывает дождь; казалось, он ни о чем не имеет суждения и нет в нем ни жалости, ни неприязни к исповедующемуся, и все же, а быть может, именно поэтому, то, что ему поверяли, представлялось сказанным не впустую, но во время самой исповеди, во время слушанья ее оно как бы преображалось, становилось легче, а то и вовсе исчезало. Редко когда он увещевал или предупреждал, еще реже советовал или приказывал, это словно бы и не входило в его обязанности, да и исповедовавшиеся чувствовали, что это не его дело. Его дело было пробуждать и принимать доверие, терпеливо и любовно слушать, помогать этим еще не созревшей исповеди окончательно оформиться, дать всему, что застоялось и затвердело в душе посетителя, растаять и стечь, вобрать все это в себя и облечь в молчание. Только в конце исповеди, будь она страшной или безобидной, смиренной или тщеславной, он велел кающемуся стать на колени рядом с собой, читал «Отче наш» и, прежде чем отпустить грешника, целовал его в лоб. В службу его не входило налагать епитимью или кару, да и давать формальное отпущение грехов он почитал себя не вправе, он не судил и не прощал. Выслушав и поняв, он как бы брал на себя совиновность, помогал нести чужое бремя. Своим молчанием он хоронил и предавал забвению услышанное. Молясь вместе с грешником после исповеди, он представал перед ним как брат и равный. Целуя покаявшегося, он словно благословлял его, но скорее как брат, нежели как духовник, скорее ласково, чем торжественно.

Слава о нем разнеслась по всем окрестностям Газы, его знали далеко в округе и порой даже ставили рядом с высокопочитаемым великим исповедником Дионом Пугилем88, чья известность, впрочем, была лет на десять старее, да и зиждилась совсем на ином; ибо Дион славился именно тем, что читал в душах доверившихся ему быстрее и отчетливее, нежели во внятных словах, часто поражая робко исповедовавшегося, когда высказывал ему напрямик все его невысказанные грехи. Этот сердцевед, о котором Иосиф слышал удивительные рассказы и с которым он сам никогда бы не осмелился сравнить себя, был боговдохновленным наставником заблудших душ, великим судьей, карателем и устроителем: он налагал епитимьи, обязывал к бичеванию и паломничествам, освящал брачные союзы, принуждал врагов к примирению и пользовался не меньшим авторитетом, чем иной епископ. Жил он неподалеку от Аскалона, однако встречи с ним искали просители из самого Иерусалима и даже из еще более отдаленных мест.

Подобно большинству отшельников и пустынников, Иосиф Фамулус долгие годы вел напряженную и изматывающую борьбу с собой. Хотя он и покинул мирскую жизнь, отдал свое имущество и свой дом, оставил город с его столь многоликими соблазнами, но от себя самого он уйти не мог, а в нем жили все страсти души и тела, которые только могут ввергнуть человека в беду и в искушение. Прежде всего он подавил в себе все плотское, подавил сурово и неумолимо, приучал тело к жаре и холоду, голоду и жажде, рубцам и мозолям, покуда оно не высохло и не увяло; но даже в этой тощей оболочке аскета ветхий Адам не раз неожиданно досаждал ему самыми немыслимыми желаниями и страстями, снами и видениями, ведь хорошо известно, что дьявол особо печется об отшельниках и аскетах. Так что, когда затем его стали время от времени навещать люди, нуждающиеся в утешении, жаждущие исповеди, он с благодарностью усмотрел в этом зов благодати и воспринял его как некое облегчение своей аскетической жизни: она получила сверхличный смысл, некий сан был ему доверен, теперь он мог служить ближним и служить богу как орудие в его руках для привлечения к себе душ. И это было удивительное и поистине возвышающее чувство. Но позднее он открыл, что и сокровища души принадлежат миру земного и могут стать искусительными ловушками. Ибо случалось, когда путник, пеший ли верховой, останавливался перед его кельей, вырубленной в скале, и просил о глотке воды, а затем и об исповеди, нашим Иосифом овладевало чувство довольства, довольства самим собой, суетное и себялюбивое чувство; он приходил в ужас, коль скоро он распознавал его. На коленях молил он бога о прощении, просил, чтобы никто более не приходил к нему, недостойному, на исповедь: ни монашеская братия из соседних келий, ни миряне из городов и деревень. Но и когда посетители не докучали ему, он все равно не испытывал облегчения, когда же затем к нему вновь начинали обращаться люди, он ловил себя на новых грехах: слушая те или иные признания, он ощущал какой-то внутренний холод, полное безразличие, даже презрение к исповедующемуся. Со вздохом пытался он побороть и эти искушения, подвергая себя после каждой выслушанной исповеди подвигам истязания и покаяния. Сверх того, он возвел для себя в закон: ко всем исповедующимся относиться не только как к братьям, но даже с особой почтительностью, тем большей, чем меньше ему нравился тот или иной посетитель; каждого он принимал как божьего вестника, посланного ему в испытание. Не скоро, уже начав стареть, он обрел с годами известное единообразие в жизни, и тем, кто жил с ним рядом, он представлялся безупречным праведником, обретшим умиротворение в боге.


Господь твой, живи!
 
МилаДата: Пятница, 08.12.2017, 18:46 | Сообщение # 93
Группа: Админ Общины
Сообщений: 7666
Статус: Offline
Однако ведь и умиротворение есть нечто живое, и, как все живое, оно должно расти и убывать, должно соотноситься с обстоятельствами, должно подвергаться испытаниям и терпеть перемены. Такова была и умиротворенность Иосифа Фамулуса: она была неустойчивой, она то приходила, то исчезала, то была близка, как свеча, которую держишь в руке, то безмерно далека, как звезда на зимнем небосводе. Но со временем совсем особый, новый вид греха и соблазна стал отягощать его жизнь все чаще и чаще. То не было сильное, страстное движение, порыв или мятеж помышлений, скорее совсем напротив. Почти неприметное чувство это он на первых порах сносил легко, не испытывая никаких терзаний или нехватки чего-то: это было какое-то вялое, сонное, безразличное расположение духа, которое можно было обозначить лишь отрицательно, некое таяние, убывание и в конце концов полное отсутствие радости. Все это походило на дни, когда и солнце не светит, и дождь не льет, а небо затянуто и словно тихо погружается в самое себя, какое-то серое и все же не черное, в воздухе духота, однако не та, что несет с собой грозу. Вот такие-то дни и настали теперь для стареющего Иосифа; все меньше ему удавалось отличить утро от вечера, праздники от будней, часы подъема от часов упадка, жизнь тянулась, над ней висела усталость и безразличие. Пришла старость, думал он с печалью. А печаль овладевала им потому, что он ожидал: приближение старости и постепенное угасание страстей сделает его жизнь просветленной и легкой, станет еще одним шагом к желанной гармонии и зрелой умиротворенности, а старость разочаровывала и обманывала его, ибо не приносила с собой ничего, кроме этой вялой, серой, безрадостной пустоты, этого чувства неисцелимого пресыщения. Он пресытился всем: самим существованием, тем, что дышал, сном по ночам, жизнью в своей пещере на краю небольшого оазиса, вечной сменой дня и ночи, чередованием путников и паломников на ослах и на верблюдах, а более всего теми людьми, которые приходили ради него самого – этими глупыми и напуганными и притом полными такой детской веры людьми, которым необходимо было поведать ему свою жизнь, грехи и страхи, свои соблазны и самообвинения. Порой ему казалось: вот в оазисе сочится маленький родник, собирает свои воды в ямке, выложенной камнями, бежит по траве ручейком, затем изливается в песок пустыни, и вот он уже иссяк и умер, – так и все эти исповеди, перечисления грехов, жизнеописания, эти терзания совести, и большие и малые, тяжкие и пустые, стекаются в его ухо дюжинами, сотнями, все новые и новые. Но его ухо не было мертво, как песок пустыни, оно было живым и неспособно вечно впитывать, глотать и поглощать; он чувствовал, что устал, его силы употребили во зло, он пресыщен, он жаждет, чтобы эти потоки и всплески речей, забот, обвинений, самобичеваний наконец прекратились бы, чтобы место этого неиссякаемого струения заступили покой, смерть, тишина. Да, он желал конца, он устал, он был сыт по горло, жизнь его поблекла и обесценилась, и дошло до того, что Иосиф временами испытывал соблазн положить конец подобному существованию, покарать себя, вычеркнуть из списка живых, как это сделал, повесившись, Иуда Предатель. И если в первые годы монашеской жизни дьявол пытался заронить ему в душу образы и грезы мирской похоти, то теперь он досаждал ему мыслями о самоуничтожении, так что Иосиф стал приглядываться к каждому суку, не подойдет ли он, чтобы на нем повеситься, и к каждой скале, достаточно ли она высока и крута, чтобы броситься с нее. Он противостоял искушению, он боролся, он не поддавался, однако днем и ночью он жил в огне ненависти к себе и жажды смерти, жизнь казалась ему невыносимой и ненавистной.

Так вот обстояло дело с Иосифом. Однажды, снова стоя на крутой скале, он увидел в отдалении между землей и небом две-три крохотные фигурки: то были путешественники или паломники, а быть может, и люди, намеревавшиеся посетить его, чтобы исповедаться, – и внезапно им овладело неодолимое желание как можно скорее уйти отсюда, прочь от этих мест, прочь от этой жизни. И желание это с такой силой и страстью охватило его, что побороло все остальные мысли, отмело в сторону возражения, сомнения, которых ведь тоже было немало: разве мог благочестивый аскет, не терзая совесть свою, последовать безотчетному порыву? И вот он уже бежал, уже вернулся к своей пещере, обители стольких лет борьбы, сосуду, вместившему столько побед и поражений. В безумной спешке он сгреб горсть фиников, нацедил воды в сушеную тыкву, запихнул все это в свою старую котомку, перекинул ее через плечо, схватил посох и покинул зеленый покой своей маленькой родины, вновь став беглецом, не знающим ни мира, ни роздыха, бегущим от бога и от людей и прежде всего от того, что так недавно еще почитал наивысшим своим долгом и своей миссией.

Сначала он бежал, как затравленный, будто увиденные им со скалы фигурки и впрямь преследовали его и были его врагами. Но по прошествии нескольких часов он преодолел эту боязливую спешку, ходьба принесла благотворное утомление, и на первом же привале, когда он не позволил себе притронуться к финикам – ибо для него уже стало священным правилом не прикасаться к еде до захода солнца, – пробудился его разум, приученный к одиноким раздумьям, снова воспрянул и начал испытующе рассматривать его безотчетные поступки. И разум не осудил этих поступков, сколь бы неразумны они ни казались; нет, он чуть ли не благосклонно взирал на них – ведь впервые после долгого времени он нашел поведение Иосифа простодушным и невинным. Да, это было бегство, внезапное и необдуманное бегство, и все же не постыдное. Он покинул свой пост, который стал ему не по плечу, своим бегством он признался себе и тому, кто, быть может, наблюдал за ним, в своем поражении; он прекратил наконец ежедневно возобновляющуюся бесполезную борьбу и признал себя разбитым и побежденным. Это было, как говорил ему разум, не бог весть как величественно, не под стать герою или святому, но по крайности это было чистосердечно и казалось неизбежным; Иосиф теперь удивлялся, почему он давно уже не решился бежать, почему так долго, так неимоверно долго терпел? Упорство, с которым он боролся за безнадежное дело, представлялось ему теперь ошибкой, и еще того хуже – судорогами его себялюбия, судорогами его ветхого Адама, и ему теперь показалось понятным, почему это упорство привело к столь дурным, прямо-таки дьявольским последствиям, к такой растерзанности и вялости души, к демонской одержимости смертью и самоуничтожением. Хотя христианину и не к лицу видеть в смерти своего врага, подвижнику же и святому подобает смотреть на всю жизнь как на жертву, все же мысль о добровольном наложения на себя рук была всецело дьявольской и могла родиться лишь в такой душе наставник и хранитель который уже не ангел господень, но злые демоны. Некоторое время Иосиф сидел убитый и смущенный, а под конец, ужаснулся, взглянув на свою жизнь с расстояния, преодоленного за несколько часов ходьбы, и осознав ее как безнадежную маету стареющего человека, не нашедшего своей цели и неотступно преследуемого жутким искушением удавиться на первом попавшеюся суку, подобно тому, кто предал Спасителя89. Но если он и ужасался так при мысли о добровольной смерти, то в этом уже присутствовало что-то от довременного, дохристианского, древнеязыческого ведения, ведения об исконным обычае принесения в жертву человека, когда для жертвоприношения назначался царь, святой или избранник племени, который нередко должен был совершить все своею рукой. И ужас вызывала не столько мысль об этом темном обычае языческой древности, сколько мысль о том, что в конце концов и крестная смерть Спасителя – не что иное, как добровольное самозаклание. Да и впрямь, стоило Иосифу вспомнить как следует, и смутное сознание этого он обнаруживал уже в первых вспышках тоски по самоубийству; это было озлобленно-упрямое и дикое желание принести себя в жертву и тем самым недозволенным образом повторить дело Спасителя или же недозволенным образом намекать, что Спаситель не так уж преуспел в своем деле. Иосиф содрогнулся, но тут же почувствовал, что опасность для него уже миновала.

Долго присматривался он к этому отшельнику по имени Иосиф, к тому, в которого он превратился и который, вместо того чтобы следовать примеру Иуды или же, если угодно, примеру Распятого90, обратился теперь в бегство, вновь вручив судьбу свою руке божьей. Чем явственней ему представлялся ад, которого он избежал, тем сильнее нарастали в нем стыд и отчаяние, и под конец все горе его обратилось в невыносимо удушающий комок в горле и вдруг нашло себе выход и разрешение в неудержимом потоке слез, который принес удивительное облегчение. О, как давно он не плакал! Слезы бежали ручьем, глаза уже ничего не видели, но смертельного удушья как не бывало, а когда он пришел в себя, ощутил вкус соли на губах и понял, что плачет, то на мгновение ему почудилось, будто бы вновь стал ребенком, не ведающим зла. Иосиф улыбнулся, ему было немного стыдно своих слез, затем он встал и снова двинулся в путь. Толком он не знал, куда ведет его бегство и что с ним будет; поистине он казался самому себе ребенком, в нем уже не было борьбы и воли; он с облегчением чувствовал себя так, как будто его вели, как будто далекий добрый голос звал и манил его домой, как будто странствие его было возвращением. В конце концов он устал, устал и его разум, который теперь смолк, или успокоился, или ощутил свою бесполезность.

У водопоя, где Иосиф решая остановиться на ночь, он приметил несколько развъюченных верблюдов; но в небольшой группе путешественников оказались и две женщины, и Иосиф ограничился молчаливым приветствуем, избегая вступать в разговор. Однако после того как уже в сумерках он съел несколько фиников, помолился и прилег, он невольно услышал разговор между двумя путниками, старым и молодым: оба они лежала совсем близко от него. Это была только часть диалога, дольше путники говорили неразборчивым шепотом. Но и этот отрывок привлек внимание Иосифа и заставил пролежать без сна почти всю ночь.

– Ладно уж, – услышал он, как сказал старший, – и то хорошо, что ты решил съездить к такому святому человеку исповедаться. Отшельники – они не только хлеб жуют, они кое-что смыслят и заклинания знают. Стоит такому сказать словечко, и разъяренный лев поджимает хвост, разбойник, и убирается восвояси. Да, да, они способны льва сделать ручным, а одному из них – он был уж очень святой человек – его ручные львы сами могилу выкопали, когда он помер, а потом ровненько так засыпали; долго еще два льва после этих похорон день и ночь возле могилы сидели, вроде как караул несли. Да и не только львов они умеют приручать. Один такой святой взялся за римского центуриона – зверь был, а не человек, распутник из распутников, во всем Аскалоке такого поискать, а святой этот так за него принялся, что солдат совсем сник, будто пес побитый в свою конуру убрался. Никто его после этого и узнать не мог, таким тихим и кротким он стал. Правда, нехорошо тут подучилось, вскоре после этого он возьми да и умри.


Господь твой, живи!
 
МилаДата: Пятница, 08.12.2017, 18:46 | Сообщение # 94
Группа: Админ Общины
Сообщений: 7666
Статус: Offline
– Святой?

– Да нет, центурион. Варрон звали его. После того как отшельник обломал его как следует, солдат весь обмяк, два раза с ним лихорадка приключалась, а три месяца спустя он помер. Что ж, жалеть его не приходится; но как бы там ни было, а у меня из головы не идет: должно быть, отшельник не только дьявола из него изгнал, наверное, еще и слово какое на уме имел, чтоб солдата поскорей в землю упрятать.

– Это ты про святого человека так говоришь? Никогда не поверю!

– Хочешь верь, хочешь нет, дорогой мой. Но с того дня центуриона этого как подменили, чтобы не сказать – околдовали, три месяца прошло и…

Некоторое время оба молчали, затем снова послышался голос молодого:

– Слыхал я про одного отшельника, где-то тут неподалеку он должен быть, совсем один около затерянного родника живет, в двух шагах от дороги на Газу, Иосиф зовут его, Иосиф Фамулус. Много мне о нем говорили.

– Ну, а что говорили-то?

– Уж больно благочестив, а на женщин – так никогда и не смотрит. Случись около его кельи пройти каравану, и если хоть на одном верблюде сидит женщина, то как бы она ни была закутана, отшельник повернется к ней спиной и тут же исчезнет в своей келье. Многие к нему исповедоваться ходят, очень многие.

– Наверное, болтают больше, а то бы и я о нем прослышал. Ну, а что ж он умеет, твой Фамулус?

– Исповеди слушать. Не будь в нем ничего благого или не понимай он ничего, люди б не ходили к нему. Между прочим, о нем говорят, будто он никогда и слова не скажет, не бранится, не кричит, кар никаких не налагает, ласковый, говорят, человек, даже робкий.

– А что же он тогда делает, если не бранит, не наказывает и даже рта не открывает?

– Слушает тебя, чудно так вздыхает и крестится.

– Да брось ты! Тоже мне выдумал какого святого! Неужто ты такой дурак, чтобы бегать за молчуном?

– А как же? Непременно надо найти его. Недалеко где-то он обитает. Как стало смеркаться, я тут одного паломника приметил возле водопоя, завтра утром спрошу его, он сам на отшельника похож.

Старик совсем разошелся:

– Да брось ты этого святошу! Пусть себе в келье сидит! Такие, что только сидят и слушают и вздыхают, да еще баб боятся, – такие ничего не умеют и ничего не знают. Ты вот лучше меня послушай, я тебя научу, к кому пойти. Правда, далековато отсюда будет, за Аскалоном, зато уж всем отшельникам отшельник, лучший, можно сказать, исповедник, какие есть на свете. Дионом его зовут, Дионом Пугилем, а это значит – кулачный боец, потому что он со всеми чертями дерется. Вот придет к нему кто-нибудь, скажет свою исповедь, поведает обо всем, что натворил, – Пугиль этот не станет вздыхать да охать, и не молчит, а так набросится на тебя, такую задаст тебе трепку, что своих не узнаешь. Одного, говорят, даже избил, а других заставил всю ночь на коленях выстаивать, на камнях-то! Да сверх того еще сорок грошей велит бедным раздать. Вот это исповедник, скажу я тебе, диву дашься! Стоит ему посмотреть на тебя – сразу оторопь берет, насквозь тебя видит. Нет, этот не будет вздыхать, этот все может. И если ты сон потерял или снится тебе всякая чертовщина, видения тебе являются – Пугиль как рукой снимет! И говорю я тебе это не потому, что так старые бабы болтают, а потому, что сам у него был. Да, сам, хоть и не велика птица, а когда-то и я ходил к Диону – к ратоборцу, к человеку божию. Пошел я к нему в сокрушении, совесть вся изгажена, а ушел – чистый и светлый, как утренняя звезда; и все это верно, как верно, что меня зовут Давидом. Запомни, значит: Дион зовут его, Дион Пугиль. Вот к нему и ступай, и как можно скорей; такого, как он, ты еще никогда не видывал. Игемоны, старейшины, епископы и те к нему за советом ходят.

– Буду в тех местах, может, и заверну. Но раз уж я здесь и тут поблизости где-то находится этот Фамулус, о котором я слышал много хорошего…

– Хорошего, говоришь? На что он тебе сдался, этот Фамулус?

– Понравилось мне, что он не ругает, не кидается на тебя, словно зверь лютый, – вот и все. Я ведь не центурион какой-нибудь и не епископ, я человек маленький, скорей даже робкий, смолы там и серы всякой я много не вынесу; мне куда приятней, чтобы со мной ласково обходились, такой уж я родился.

– Ишь чего захотел! Ласково чтобы с ним обходились! Вот если после исповеди, когда ты освободился от грехов, кару, какую положено, принял, очистился, стало быть, – это я еще понимаю, чтоб тогда с тобой ласково обошлись, но не тогда же, когда ты только что предстал перед духовником и судьей своим, а сам весь загажен и воняешь, что твой шакал.

– Ладно уж. Чего ты шумишь, люди вон спать хотят. – Произнесший эти слова неожиданно захихикал. – А мне про него и смешное рассказывали.

– Это про кого же?

– Да про него, про отшельника Иосифа. Так вот, привычка у него такая есть: как только расскажут ему все про себя и исповедуются, он, значит, того на прощанье благословит и поцелует в щеку или в лоб.

– Неужели? Ишь чего придумал!

– А потом он, значит, женщин очень боится. А к нему однажды возьми да явись блудница, переодетая во все мужское, а он ничего не приметал, выслушал всю ее брехню, все, что она наврала, а когда она кончила свою исповедь, он поклонился ей в пояс, а потом дал ей лобызание.

Старший громко расхохотался, но спутник его сразу зашикал, и Иосиф ничего более не услышал, кроме этого подавляемого смеха.

Он взглянул на небо. Над кронами пальм висел резко очерченный серп месяца. Иосиф содрогнулся от ночного холода. В вечерней беседе погонщиков верблюдов словно в кривом зеркале и все же весьма поучительно явилось ему его собственное отражение и отражение той роли, которой он уже успел изменить. Итак, какая-то блудница посмеялась над ним. Что ж, это, конечно, не самое страшное, хотя и неприятно.

Долго еще Иосиф думал над разговором двух погонщиков. Наконец перед самой зарей ему удалось уснуть, но только потому, что размышления его оказались не напрасными, они привели к определенному результату, решению, и с этим новым решением в душе он крепко заснул и проспал до самого рассвета.

А решение его было как раз таким, какое младший погонщик не мог бы уразуметь и постигнуть. Решение его состояло в том, чтобы последовать совету старшего проводника и посетить Диона, по прозванию Пугиль, о котором он давно уже знал и которому сегодня при нем пропели такую убедительную хвалу. Этот прославленный исповедник, пастырь и наставник, уж наверное, найдет для него должный совет, должную кару, верный суть. Ему-то хотел Иосиф вверить себя как наместнику бога, чтобы покорно исполнить все, что тот ему прикажет.

Рано утром, когда оба погонщика верблюдов еще спали, он отправился к путь и в этот же день в усердном своем странствии достиг тех мест, где, как он знал, жили святые отцы и откуда он надеялся попасть на большую дорогу, ведущую в Аскалон.

Подходя в сумерки к оазису, он увидел приветливые кроны пальм, услышал блеяние козы, среди зеленых теней ему почудились крыши хижин, запах человеческого жилья, а когда он нерешительно приблизился, ему вдруг показалось, что кто-то пристально смотрит на него. Иосиф остановился, оглядел все вокруг и под первыми же деревьями увидел человека, сидевшего там прислонясь к стволу пальмы, старого и прямого, с седой бородой, достойным, но суровым и неподвижным лицом. Этот человек, должно быть, и смотрел на него так пристально и уже довольно давно. Взгляд его был острым, и твердым, однако лишенным всякого выражения, как взгляд человека, привыкшего наблюдать, но никогда не проявлявшего ни любопытства, ни участия, взгляд человека, который позволяет людям и вещам проходить мимо себя, пытается понять их, но никогда не привлекает их и не зовет.

– Хвала Иисусу Христу! – приветствовал его Иосиф.

Старец ответил неразборчивым бормотанием.

– Простите меня, – вновь обратился к нему Иосиф. – Вы здесь тоже чужой, как я, или же обитаете в этом славном селении?

– Чужой, – ответил седобородый.

– Досточтимый, может быть, вы скажете мне, возможно отсюда попасть на аскалонскую дорогу?

– Скажу, – ответил старик, с трудом поднимаясь. Теперь он стоял во весь свой рост – сухощавый великан – и смотрел в пустынную даль. Хотя Иосиф и почувствовал, что старец не расположен к беседе, он все же решился задать еще один вопрос.

– Позвольте мне спросить вас еще об одном, досточтимый, – произнес он вежливо, заметив, что взгляд старца словно бы возвратился издалека, вновь обратившись к ближайшему окружению. Холодно и внимательно старец рассматривал его. – Быть может, вы знаете, где обитает отец Дион по прозванию Дион Пугиль?

Великан чуть сдвинул брови, и взгляд его стал еще холодней.

– Я знаю его, – ответил он сдержанно.

– Вы его знаете? – воскликнул Иосиф. – Тогда скажите, где мне найти отца Диона? Ведь я направляюсь к нему.

Великан испытующе смотрел на него с высоты своего огромного роста. Он заставил Иосифа долго дожидаться ответа. Затем он отошел к пальме, где сидел до этого, сел как и прежде, прислонившись к стволу дерева, и скупым жестом пригласил Иосифа присесть.

Иосиф послушно принял приглашение и, когда сел, на мгновение ощутил гнетущую усталость, но вскоре забыл о ней, обратив все свое внимание на старца. А тот погрузился в раздумье, и на его строгом, важном лице появилось выражение недоступности, а поверх него как бы легло еще другое выражение, если не другое лицо, словно прозрачная маска, – выражение старого одинокого горя, которому гордость и достоинство не позволяют излиться.

Прошло много времени, прежде чем взгляд досточтимого старца вновь обратился к пришельцу. С особой остротой он взглянул на него, как бы вновь подвергая испытанию, и наконец в повелительном тоне спросил:

– А кто вы такой?

– Пустынник, – ответил Иосиф. – Уже многие годы я веду жизнь отшельника.

– Вижу. Но я спросил: кто вы?

– Меня зовут Иосиф, по прозванию Фамулус.

Как только Иосиф произнес свое имя, старик, остававшийся все время недвижимым, так резко сдвинул брови, что глаза его на мгновение почти исчезли; казалось, сообщение Иосифа задело, ужаснуло или разочаровало его, но, возможно, это была всего лишь усталость глаз, кратковременное ослабление внимания, внезапный приступ немощи, какие часто случаются со стариками. Как бы то ни было, он застыл в полной неподвижности и некоторое время прятал глаза за бровями, а когда вновь открыл их, взгляд его изменился, стал, если только это было возможно, еще более старым, еще более одиноким, окаменелым и в то же время выжидающим. Губы медленно раздвинулись, и он спросил:

– Я слышал о вас. Вы тот самый, к кому люди ходят исповедоваться?

Иосиф смущенно кивнул – назвать свое имя было для него подобно мучительному разоблачению, и, вот уже вторично встретившись с молвой о себе, он испытал немалый стыд.

Снова и все так же кратко старик спросил:

– А теперь вы хотите посетить Диона Пугиля? Зачем он вам?

– Я хотел ему исповедаться.

– И вы многого ожидаете от этой исповеди?

– Не знаю. Я чувствую доверие к нему, более того, мне даже кажется, будто голос свыше посылает меня к нему.

– Ну, а после исповеди что вы намерены делать?

– То, что он мне прикажет.

– А если он вам посоветует или прикажет что-нибудь неправильное?

– Не мне судить, правильно это или неправильно, я буду слушать и повиноваться.

Старец не проронил более ни слова. Солнце почти уже скрылось за горизонтом, в листве закричала птица. Иосиф встал и еще раз робко спросил так и не нарушившего молчания старца:

– Вы сказали, что знаете, где найти отца Диона. Дозволено мне просить вас назвать место и описать путь к нему?

На лице старца показалось что-то похожее на слабую улыбку.

– И вы уверены, – спросил он мягко, – что ваше появление будет ему приятно?

Пораженный этим вопросом, совсем оробев, Иосиф так и остался стоять, где стоял, не ответив старцу.

Затем он сказал:

– Могу ли я хотя бы надеяться, что увижу вас вновь?

– Я ночую здесь, – сказал старик с приветственным жестом, – и пробуду тут некоторое время после восхода солнца. А теперь ступайте, вы устали и голодны.


Господь твой, живи!
 
МилаДата: Пятница, 08.12.2017, 18:47 | Сообщение # 95
Группа: Админ Общины
Сообщений: 7666
Статус: Offline
Глубоко поклонившись, Иосиф отправился в путь и с наступлением темноты дошел до небольшого селения. В нем, как в монастыре, жили так называемые анахореты, христиане из разных мест и городов, создавшие себе в этом уединенном месте нечто похожее на приют, дабы без помех вести жизнь простую и чистую, в тишине и созерцании. Иосифу дали воды, накормили, указали ночлег и, понимая, что он устал, ни о чем не расспрашивали. Кто-то прочитал вечернюю молитву, в которой приняли участие и остальные, опустившись на колени. Заключительное «Аминь» было произнесено хором. В другое время встреча с этой общиной набожных людей подарила бы Иосифу радостное переживание, но теперь у него было только одно на уме, и с первыми же предрассветными сумерками он поспешил туда, где накануне покинул старца. Тот спал на земле, завернувшись в тонкую циновку, дожидаясь его пробуждения, Иосиф сел поодаль под деревьями. Скоро спящий повернулся, открыл глаза, развернул циновку, тяжело поднялся и расправил застывшие члены; затем он стал на колени и сотворил утреннюю молитву. Когда он вновь поднялся, Иосиф подошел и молча поклонился.

– Ты уже поел? – спросил незнакомец.

– Нет. Я ем только один раз в день и притом лишь после захода солнца. А вы голодны, досточтимый?

– Оба мы люди уже не молодые, и к тому же в пути. Нам лучше подкрепиться перед дорогой.

Иосиф развязал котомку и предложил старцу фиников. Накануне радушно встретившие его люди дали ему с собой хлебец, испеченный из проса, который он теперь также разделил со старцем. Когда оба они закончили трапезу, тот сказал:

– Теперь можно и в путь.

– Мы пойдем вместе? – воскликнул обрадованный Иосиф.

– Да. Ты же просил отвести тебя к Диону. Пойдем.

– Как вы добры! – воскликнул удивленный и счастливый Иосиф и хотел уже рассыпаться в благодарностях. Однако старец резким жестом заставил его замолчать.

– Никто не добр, как только один бог, – сказал он. – А теперь пойдем. Говори мне «ты», как и я тебе. К чему такие церемонии между двумя старыми пустынниками?

Высокий старец зашагал вперед, за ним Иосиф. Солнце уже поднялось. Старец, который, по-видимому, очень хорошо знал дорогу, сказал, что к полудню приведет в тенистое место, где они и переждут самое жаркое время дня. Больше они в пути не говорили.

Только когда в самый зной они достигли места привала, где и расположились на отдых в тени суровых скал, Иосиф вновь обратился к своему проводнику. Он спросил, сколько дневных переходов понадобится, чтобы добраться до Диона Пугиля.

– Это зависит только от тебя, – отвечал старец.

– От меня? – удивился Иосиф. – Да если бы это зависело от меня, я сегодня же был бы у него.

Однако старец и теперь явно не был настроен продолжать разговор.

– Что ж, посмотрим, – только и сказал он и закрыл глаза. Иосифу не хотелось смотреть на спящего, и он тихо отошел в сторону, прилег и нечаянно заснул – ведь он почти всю ночь не спал. Старец разбудил его, когда пришло время снова пуститься в путь.

Перед заходом солнца они подошли к месту привала, где был источник, росли деревья и даже трава. Они утолили жажду, совершили омовение, и старец сказал, что тут они и заночуют. Иосиф нерешительно пытался протестовать:

– Ты сказал недавно, что только от меня зависит, когда мы доберемся до отца Диона. Я готов идти еще многие часы, только бы поскорей увидеть его.

– Нет, нет, – сказал старец, – на сегодня хватит.

– Прости меня, – воскликнул Иосиф, – неужели тебе непонятно мое нетерпение?

– Понятно. Но оно не поможет тебе.

– Зачем же ты тогда сказал, что все зависит только от меня?

– Как я сказал, так оно и есть. Коль скоро ты уверишься в своем желании исповедаться, почувствуешь, что ты готов, созрел для исповеди, ты сможешь приступить к ней.

– И даже сегодня?

– И даже сегодня.

В изумлении всматривался Иосиф в недвижное старческое лицо.

– Возможно ли? – воскликнул он, пораженный. – Ты – отец Дион?

Старец кивнул.

– Отдохни здесь под деревьями, – сказал он ласково. – Но не спи, а сосредоточь свой дух, да и я хочу отдохнуть и сосредоточиться. Затем ты мне расскажешь то, что ты жаждешь рассказать.

Так Иосиф понял, что достиг своей цели, и только удивлялся, как это он до сих пор не узнал и не понял досточтимого старца, хотя и провел с ним рядом целые сутки.

Он отошел в сторону, стал на колени, сотворил молитву и затем направил все свои мысли на то, что он должен был сказать своему духовнику. Час спустя Иосиф снова подошел к старцу и спросил, готов ли тот.

Теперь исповедь могла начаться. Теперь все, что он пережил в эти годы и что, казалось, потеряло для него смысл и цену, вылилось в рассказ, полный жалоб, вопросов и самообвинений: это была история жизни христианина и отшельника, жизни, устремленной к очищению и просветлению и обернувшейся под конец замешательством, омраченном и отчаянием. Он не умолчал и о пережитом в самое последнее время, о своем бегстве, о чувстве избавления и надежды, которое принесло ему это бегство, о своем решении пойти к Диону, о встрече с ним и о том, как он, хотя и сразу же проникся к нему, к старшему, доверием и любовью, однако же в течение дня, проведенного вместе, не раз помыслил о нем как о человеке бесчувственном и странном, даже прихотливом.

Солнце стояло уже низко над горизонтом, когда он кончил свой рассказ. Дион внимательно выслушал его от начала до конца, ни разу не прервав, ни о чем не спросив. И теперь, когда Иосиф окончил свою исповедь, старец не открывал рта. Он тяжело поднялся, ласково взглянул на Иосифа, наклонился к нему, поцеловал в лоб и осенил крестным знамением. Только гораздо позднее Иосифу пришло на ум: это был тот самый безмолвный братский жест, отклоняющий роль судьи, с каким он сам отпустил столько кающихся.

Скоро после этого они вместе поели, сотворили вечернюю молитву и легли спать. Иосиф еще некоторое время раздумывал над тем, почему в ответ на исповедь он не услышал ни проклятий, ни суровой отповеди, и это не обеспокоило его, не разочаровало – одного взгляда, одного братского поцелуя Диона ему оказалось достаточно: душа его была умиротворена, и скоро он погрузился в благодетельный сон.

На следующее утро старец, не произнеся лишних слов, позвал его, и они проделали вместе долгий путь. Через четыре или пять дней они достигли кельи Диона. Там они и стали жить. Иосиф помогал старцу в домашней работе, узнал его повседневные дела, мало чем отличавшиеся от тех, что приходилось ему выполнять самому в течение столь долгих лет. Но теперь он не был одинок, он жил словно в тени, под защитой Другого, а потому и его теперешняя жизнь была совсем иной. Из ближайших селений, из Аскалона и из более далеких мест потекли к ним нуждающиеся в совете, в исповеди. Вначале, как только приходил кто-нибудь, Иосиф убегал и появлялся только тогда, когда чужие уходили. Но Дион то приказывал ему принести воды, то помочь еще в чем-нибудь и так постепенно приучил Иосифа не прятаться, когда сам исповедовал, если исповедовавшийся ничего не имел против. Да и впрямь, многим, вернее сказать, большинству, бывало приятно не оставаться с глазу на глаз с грозным Пугилем и видеть рядом этого тихого, приветливого и услужливого помощника. Так Иосиф мало-помалу узнал, как исповедовал Дион, как утешал, как вмешивался и устраивал людские жизни, как карал и как советовал. Лишь изредка он позволял себе вопросы, как это случилось после речей одного странствующего ученого или любителя наук.

У этого человека, как явствовало из его рассказа, были друзья среди магов и звездочетов91. Расположившись на отдых, он просидел час или два у старых отшельников, выказав себя гостем вежливым и словоохотливым, и пространно, учено и красноречиво говорил о созвездиях и о странствии человека вместе со своими богами через все дома Зодиака в продолжение мирового эона. Он говорил об Адаме, первом человеке, о его тождестве с Иисусом Распятым, и называл миссию Иисуса Адамовым странствием от Древа Познания к Древу Жизни, а райского змия именовал хранителем священного праисточника темной бездны, из ночных вод которой возникают все воплощения, все люди и боги. Дион внимательно слушал рассказ ученого, сирийская речь которого была сильно уснащена греческими словами, а Иосиф был немало удивлен, даже возмущен: почему Дион не гневается, не ополчается против его языческих заблуждений, не опровергает их, не проклинает, напротив, казалось, этот умный монолог всезнающего паломника доставляет ему удовольствие, как будто даже вызывает его участие, ибо Дион не только весь обратился в слух, но даже улыбался и частенько кивал в ответ речам, словно они были ему по душе.

Когда ученый ушел, Иосиф, не выдержав, спросил с упреком:

– Как это у тебя достает терпения выслушивать языческие лжеучения? Мне показалось, что ты внимал ему даже с участием, как будто его россказни ласкали твой слух. Почему ты не возражал? Почему не попытался его опровергнуть, обличить в обратить к вере в господа нашего?

Покачивая головой, сидевшей на тонкой, морщинистой шее, Дион ответил:

– Я не опровергал его, ибо это не принесло бы никакой пользы, да я б не смог бы его опровергнуть. В рассуждениях и силлогизмах, в мифологических и астрологических познаниях этот человек намного превосходит меня, я не справился бы с ним. К тому же, сын мой, не мое и не твое это дело нападать на чью-либо веру с утверждениями, будто вера эта есть ложь и заблуждение. Поистине я слушал этого умного человека не без удовольствия, ты это правильно подметил. Удовольствие мне доставляло его умение говорить, его обильная ученость, но прежде всего то, что он напомнил мне мою молодость, ибо в молодые годы я занимался этими же науками. Мифы, о которых наш гость так мило с нами беседовал, никоим образом не заблуждения. Это представления и притчи некой веры, в которой мы уже не нуждаемся, ибо мы обрели веру в Иисуса, единственного Спасителя. Для тех же, кто еще не нашел нашей веры и, быть может, никогда ее не найдет, их нынешняя вера, берущая начало в мудрости предков, достойна уважения. Разумеется, дорогой мой, наша вера иная, совсем иная. Но если наша вера не нуждается в учении о созвездиях и эонах, ночных водах, мировых материях и прочих подобных символах, это отнюдь не означает, что учения эти ложь и обман.

– Но ведь наша вера, – воскликнул Иосиф, – совершеннее, и Иисус принял смерть ради всех людей: стало быть, мы, познавшие его, должны оспаривать устаревшие учения и ставить на их место новые, истинные!

– Это мы с тобой, да и многие другие давно уже сделали, – спокойно ответил Дион. – Мы – верующие, ибо нами овладела вера, то есть власть Искупителя и его искупительной смерти. А те, другие, мифологи и теологи Зодиака, адепты древних учений, не подпали под эту власть, еще не подпали, и нам не дано принуждением привести их под эту власть. Разве ты не заметил, Иосиф, как тонко и умно умеет этот мифолог говорить и выстраивать свою игру подобия и какое он получает от этого удовольствие, как умиротворенно и гармонично живет, погрузившись в мудрость притч и символов своей мифологии? Видно, что этого человека не гнетет никакое тяжкое горе, он доволен, ему хорошо. А тому, кто доволен, нам нечего сказать. Чтобы человек взалкал спасения и веры в Спасителя, чтобы он утратил вкус к гармонии и мудрости своих понятий и отважился на великое дерзание веры в искупительное чудо, – для этого надобно, чтобы ему стало плохо, очень плохо, он должен пережить боль и разочарование, горечь и отчаяние, должен почувствовать, что стоит на краю пропасти. Нет, Иосиф, пусть же этот ученый язычник пребывает а своем благополучии, пусть упивается своей премудростью, своими мыслями и своим красноречием! Быть может, завтра или через год, а то и через десять лет он узнает горе, которое развеет в прах его искусство и его мудрость, быть может, убьют жену, которую он любит, или единственного сына, или его настигнут болезнь и нищета, и если мы тогда встретим его, мы примем в нем участие и поведаем ему, как мы попытались одолеть свое горе. И когда он спросит: Почему же вы не сказали мне этого вчера или десять лет назад?» – мы ответим: «Не знал ты тогда, что такое истинное горе».


Господь твой, живи!
 
МилаДата: Пятница, 08.12.2017, 18:47 | Сообщение # 96
Группа: Админ Общины
Сообщений: 7666
Статус: Offline
Дион умолк, казалось, он над чем-то задумался. Затем, весь уйдя в воспоминания, добавил:

– Я и сам некогда немало поиграл с преданиями отцов и утешался ими, и когда я уже вступил на путь креста, богословствование часто доставляло мне радость, хотя, впрочем, и достаточно горя. Более всего меня занимало сотворение мира, ведь в конце трудов творения все должно было быть устроено наилучшим образом, ибо написано: «И увидел бог все, что он создал, и вот, хорошо весьма"82. На самом же деле хорошо и совершенно все было только одно мгновение, мгновение Рая, и уже в следующее мгновение в это совершенство вторглись вина и проклятие, ибо Адам вкусил от древа, от коего вкушать ему было запрещено. И вот были духовные учители, говорившие: бог, который сотворил мир и в нем Адама и Древо Познания, – не единый, не всевышний бог83, а лишь часть его, или подчиненный бог Демиург, а творение его нехорошо, оно не удалось ему и на целую эру проклято и предано злу, покуда Он сам, единый Бог-Дух, через сына своего не положил конец веку проклятия. И тогда, как учили они, да и я так полагал, началось отмирание Демиурга и его творения, и мир постепенно отмирает и увядает, покуда в новом веке не останется более творения, мироздания, плоти, греха и страстей, плотского зачатия, рождения и умирания, но возникнет мир совершенный, духовный и чистый, избавленный от проклятия Адама, избавленный от вечного проклятия и насилия страстей, зачатия, рождения и смерти. Вину же за недостатки этого мира мы скорее возлагали на Демиурга, чем на первого человека, мы находили, что Демиургу, будь он истинным богом, ничего не стоило бы создать Адама другим или же избавить его от искушения. Так, в итоге наших рассуждений, у нас появилось уже два бога – бог-творец и бог-отец, и мы даже смели судить и осуждать первого. Попадались среди нас и такие, что шли еще дальше и утверждали, что мир сотворен не богом, а дьяволом. Мы считали, что нашим умствованием помогаем Спасителю и грядущей эре Духа и лепили богов, миры и мировые судьбы, спорили и богословствовали, покуда я однажды не слег в лихорадке и не разболелся до смерти, но и в бреду я не расставался с Демиургом, должен был вести войны и проливать кровь; мои видения делались все страшней, а в ночь, когда жар дошел до предела, мне почудилось, что я должен убить свою мать, дабы изгладить свое собственное плотское рождение. Дьявол терзал меня в этих лихорадочных сновидениях как нельзя ужаснее. Однако я выздоровел и, к досаде своих прежних друзей, вернулся к жизни тупым и бесталанным молчальником, правда, быстро возвратившим себе телесную силу, но утратившим вкус к философствованию. Ибо в дни и ночи выздоровления, когда меня уже не мучили видения и я почти все время спал, я в каждый миг бодрствования беспрестанно ощущал рядом с собой Спасителя, ощущал силу, исходившую от него и входившую в меня, и когда я выздоровел, мне сделалось грустно оттого, что я уже не мог так ощущать его близость. Но вместо этого я испытал великое томление по этой близости, и вот открылось: стоило мне послушать прежние споры и диспуты, как я чувствовал, что это томление – тогда лучшее мое достояние – начинало исчезать и растекаться в мыслях и словах, как вода в песке. Вот так, мой друг, я и дошел до конца своего умствования и богословствования. С тех пор я принадлежу к простецам. И все же я не хотел бы быть помехой и отказывать в уважении тем, кто знает толк в философствовании и в мифологии, кто играет в те игры, в которые и я когда-то играл. Если уж мне самому когда-то пришлось признать, что Демиург и Бог-Дух, что творение и спасение в своем непостижимом единовременном и неразделимом бытии суть неразрешимая загадка, то мне следует признать и то, что я не в силах превратить философа в верующего. Не моя это обязанность.

Однажды после того, как кто-то на исповеди признался Диону в убийстве и прелюбодеянии, Дион сказал своему келейнику:

– Убийство и прелюбодеяние – это звучит очень страшно и громко, да и поистине это дурно, еще бы! Но я скажу тебе, Иосиф, в действительности миряне эти не настоящие грешники. Стоит мне вообразить себя одним из них, словно бы воплотиться в него, как они представляются мне совсем детьми. Они не добры, не благородны, они корыстны, похотливы, надменны, злобны, – все это верно, но на самом деле, если смотреть в корень, они невинны, невинны именно в том смысле, в каком невинны дети.

– И тем не менее, – заметил Иосиф, – ты сурово призываешь их к ответу и грозишь им всеми муками ада.

– Да, именно поэтому. Ведь они дети, и если в них заговорила совесть и они проходят исповедоваться, то они хотят, чтобы их принимали всерьез в всерьез же их отчитывали. Во всяком случае, я так думаю. Ты-то в свое время поступал иначе: ты не бранил, не карал, не накладывал епитимьи, но был с ними ласков и отпускал их с братским поцелуем. Не буду порицать тебя, нет, но я на это не способен.

– Да, – колеблясь сказал Иосиф, – но почему же тогда, когда ты выслушал мою исповедь, ты со мной обошелся не так, как с остальными, а молча поцеловал, ни слова не сказав в укор?

Дион Пугиль устремил на него свой проницательный взгляд.

– Разве то, что я сделал, было неправильно? – спросил он.

– Я не хочу сказать, что это было неправильно. Это было правильно, иначе исповедь не оказала бы на меня такого благотворного действия.

– Что ж, оставим это. Но я же наложил на тебя тогда строгую кару, хотя и не облек ее в слова. Я взял тебя с собой и обращался с тобой как со слугой, я вернул тебя к тем обязанностям, от которых ты хотел бежать.

И Дион отвернулся, он не любил долгих бесед. Но на сей раз Иосиф не отступал.

– Ты тогда уже знал, что я подчинюсь тебе, я это обещал тебе еще до исповеди, даже до того, как я понял, кто ты. Нет, скажи мне, ты действительно только потому так повел себя со мной?

Дион прошелся несколько раз взад и вперед, стал перед Иосифом, положил ему руку на плечо и сказал:

– Миряне – дети, сын мой. А святые – святые не приходят к нам исповедоваться. Но мы с тобой и подобные нам, аскеты, ищущие, отшельники, мы не дети и мы не невинны, проповедями нас не переделаешь. Мы, мы – истинные грешники, ибо знаем, мыслим, вкусили от Древа Познания, и не к лицу нам обращаться друг с другом, как с детьми, которых наказывают розгами и потом снова отпускают побегать. Мы же не убегаем после исповеди и покаяния в ребяческий мир, где празднуют праздники, занимаются делами, а время от времени убивают друг друга; для нас грех – не краткий и страшный сон, который можно отогнать от себя покаянием и жертвой, мы пребываем в нем постоянно, мы никогда не невинны, мы всегда греховны, мы пребываем в грехе и в огне нашей совести и мы знаем, что нашей великой вины нам никогда не искупить, разве что господь после смерти нашей смилуется над нами и примет нас в лоно свое. Вот почему, Иосиф, я не буду читать проповеди и определять епитимьи ни тебе, ни себе. Ведь мы имеем дело не с теми или иными проступками или злодеяниями, но неизменно с самой изначальной виной, поэтому один из нас может только заверить другого в понимании и братской любви, но не исцелять его карой. Разве ты не знал этого?

Иосиф тихо ответил:

– Да, это так. Я знал это.

Тогда старец молвил:

– Не будем же терять времени на пустые речи, – и направился к камню перед кельей, где, как всегда, преклонил колена для молитвы.

Прошло несколько лет. Отец Дион все чаще страдал приступами немощи, так что Иосиф по утрам должен был помогать ему, ибо сам он не в силах был встать. Затем старец шел молиться, но и после молитвы он тоже не мог сам подняться. Иосиф помогал ему, а потом Дион весь день сидел на одном месте и смотрел вдаль. Но так бывало не всегда, в иные дни он сам вставал. Однако выслушивать исповеди каждый день он тоже не мог, и когда кто-нибудь исповедовался у Иосифа, Дион подзывая его к себе и говорил: «Дни мои сочтены, сын мой, и конец близок. Скажи людям: этот Иосиф заступит мое место». И если Иосиф пытался высказать свое несогласие, старец устремлял на него свой ужасающий взгляд, от которого леденело сердце.

Однажды, когда Дион поднялся, не опираясь на своего помощника, и казался бодрее, чем обычно, он подозвал Иосифа и повел его в дальний угол их небольшого сада.

– Вот здесь, – молвил он, – ты похоронишь меня. А могилу мы выкопаем с тобой вместе, время у нас еще есть. Принеси заступы.

С этого дня они утрами понемногу копали могилу. Когда Дион мог, он сам выкидывал несколько лопат земли, правда, с превеликим трудом, однако всегда весело, будто труд этот для него удовольствие. Да и весь день потом он бывал весел; с тех пор как они вместе начали копать могилу, безмятежное состояние духа не покидало отца Диона.

Как-то он сказал Иосифу:

– На моей могиле посади пальму. Может быть, ты еще отведаешь ее плодов, а ежели нет, то кто-нибудь другой насладится ими. Время от времени я сам сажал деревья, но мало, слишком мало. Говорят, мужчина, прежде чем умереть, должен посадить дерево и оставить после себя сына. Что ж, я оставлю после себя дерево и тебя: ты же сын мне.

Теперь он всегда был спокоен и как-то светел, не такой, каким его раньше знал Иосиф. Однажды вечером – темнота быстро сгущалась, они уже поужинали и помолились – Дион позвал Иосифа к своему ложу и попросил посидеть с ним.

– Я хочу тебе рассказать кое-что, – сказал он ласково, и Иосифу показалось, что старец вовсе не устал за день, не хочет спать.

– Ты помнишь, Иосиф, те дурные времена, когда ты жил в своей келье под Газой, и жизнь тебе опротивела. И как ты пустился в бегство, решив разыскать старого Диона и поведать ему о своей жизни? И как в селении анахоретов ты повстречал старика и спросил его, где тебе найти Диона Пугиля? Ну так вот – разве не показалось тебе чудом, что старик этот и был сам Дион? Теперь я хочу рассказать тебе, как это все случилось, – ведь и я воспринял это как чудо.

Ты знаешь, как это бывает, когда к отшельнику и исповеднику приходит старость, и он уже выслушал исповеди многих грешников, которые почитают его безгрешным и святым, не ведая, что он больший грешник, нежели они. И вот ему все дела его вдруг представляются ненужными и суетными, и то, что прежде было для него святым и важным, ибо сам господь удостоил и назначил его выслушивать и врачевать грязь и мерзость душ человеческих, – все это теперь кажется ему тяжким, непомерно тяжким бременем, подлинным проклятием, и в конце концов ему становится тошно при виде каждого бедняка, идущего к нему со своими ребяческими грехами, он хочет избавиться от него, да и от самого себя, хотя бы через посредство веревки, перекинутой через сук. Таково-то было у тебя на душе. А теперь настал час моей исповеди, и я признаюсь тебе: и со мной было то же самое, и я казался себе бесполезным и духовно мертвым, и не в силах я был терпеть, чтобы люди с доверием несли ко мне всю срамоту и мерзость человеческую, с которыми сами не могли справиться и с которыми я тоже не мог справиться.

В ту пору я часто слышал об одном отшельнике по имени Иосиф Фамулус. И к нему, как и ко мне, люди охотно шли исповедоваться, и многие охотнее к нему, чем ко мне, ибо был он, по слухам, человек мягкий и ласковый, и люди говорили, что ничего-то он не требует от них, не бранит их, а обходится с ними, как с братьями, просто выслушивает и отпускает с лобызанием. Нет, это было не по мне, ты знаешь это, и когда я впервые услышал об этом Иосифе, мне его манера показалась глупой и чересчур уж детской; но в ту пору, когда все, что бы я ни делал, вызывало у меня сомнения – правильно ли я поступаю сам, – у меня были все основания воздерживаться от осуждения Иосифа. Но какой же силой должен был обладать этот Иосиф? Я знал, что он моложе меня, однако тоже близок к старости, и мне это было приятно, молодому я не мог бы довериться. А к этому меня сразу потянуло. И вот я решил отправиться к Иосифу Фамулусу, поведать ему о своей беде, испросить у него совета, а ежели он и не посоветует мне ничего, почерпнуть у него утешение, укрепить дух свой. Уже одна эта мысль сказалась на мне благотворно, и мне стало легче.

Итак, я отправился в путь и стал искать место, где, по слухам, стояла его келья. Но тем временем брат Иосиф пережил то же, что пережил я, принял такое же решение, какое принял я, и каждый из нас обратился в бегство, чтобы испросить у другого совета. И когда я, еще не добравшись до его кельи, встретился с ним, то узнал его с первых же слов, да и был он таким, каким я представлял его себе. Но в то же время он был беглецом, ему было худо, так же худо, как и мне, а то и еще хуже, он и не помышлял о том, чтобы выслушивать чьи бы то ни было исповеди, – нет, он сам жаждал исповедоваться, сам хотел переложить свою беду на чужие плечи. В тот час это принесло мне большое разочарование, и мне стало очень грустно. Ведь если и этот Иосиф, не знавший меня совсем, устал от своего служения и разуверился в смысле своей жизни, то не значит ли это, что мы оба ничего не стоим, оба прожили бесполезную жизнь и потерпели поражение?

Я буду краток, я ведь рассказываю тебе то, что ты сам пережил. Когда ты после нашей встречи отправился просить ночлега в селении анахоретов, я остался один, углубился в себя, вошел в состояние этого Иосифа я подумал: что он будет делать, узнав завтра, что напрасно бежал, напрасно понадеялся на этого Пугиля, что и Пугиль – беглец, гонимый искушениями? И чем больше я входил в него, тем большее сочувствие вызывал он во мне, тем неотвязней преследовала меня мысль, что этот Иосиф ниспослан мне богом, дабы я узнал и уврачевал его, а с ним и себя. Это меня успокоило, и я смог заснуть, ведь полночь уже миновала. На следующий день мы вместе отправились в дорогу, и ты стал мне сыном.

Вот что я хотел тебе рассказать. Я слышу, ты плачешь. Поплачь, это облегчит тебе душу. И раз уж я столь неподобающе разговорчив, то будь любезен, выслушай и сохрани в своем сердце еще и такие мои слова: человек непостижим, полагаться на него нельзя, а потому не исключено, что настанет время – и прежние муки и соблазны вновь начнут досаждать тебе и попытаются одолеть, и да ниспошлет тебе тогда господь в утешение столь же ласкового и терпеливого сына и келейника, какого он в твоем лице даровал мне. А что до того сука, о котором искуситель заставил тебя грезить, и смерть злосчастного Иуды Искариота, то я скажу тебе одно: готовить себе подобную смерть не только грех и неразумие, хотя Спасителю нашему ничего не стоит простить и такой грех. Но сверх того, обидно, когда человек умирает, отчаявшись. Отчаяние бог посылает нам не для того, чтобы умертвить нас; он посылает нам его, чтобы пробудить в нас новую жизнь. Но когда он посылает нам смерть, Иосиф, когда он отрешает нас от земли и плоти и призывает к себе, то это великая радость! Если тебе разрешено уснуть, когда ты устал, разрешено скинуть бремя, столь долго тобой носимое, – это прекрасное и удивительное дело. С тех пор как мы с тобой вырыли могилу, – не забудь о пальме, которую я просил тебя посадить, – с тех пор как мы начали копать могилу, я стал таким спокойным и довольным, как ты был уже много лет.

Видишь, как я разболтался, сын мой, ты, должно быть, устал. Ступай, выспись, ступай в свою келью, господь с тобой!

На следующий день старец не вышел к утренней молитве и не позвал Иосифа. Когда тот, встревоженный, тихо вошел в келью и подступил к одру Диона, он увидел, что Дион уже опочил и его лицо озарено детской, тихо лучащейся улыбкой.

Иосиф предал тело старца земле, посадил на могиле дерево и дожил еще до того лета, когда дерево принесло первые плоды.


Господь твой, живи!
 
МилаДата: Пятница, 08.12.2017, 18:49 | Сообщение # 97
Группа: Админ Общины
Сообщений: 7666
Статус: Offline
ИНДИЙСКОЕ ЖИЗНЕОПИСАНИЕ


Некий князь демонов, сраженный стрелой, слетевшей с месяцеподобного лука Вишну (или Рамы, в котором воплотилась часть естества Вишну), в одной из неистовых битв того с демонами, вернулся в образе человека в круговорот перевоплощении, носил имя Равана92 и жил на берегу великой Ганги жизнью воинственного государя. Он и был отец Дасы. Мать Дасы умерла рано, и едва только ее преемница, женщина красивая и тщеславная, родила князю сына, как уже маленький Даса стал ей поперек дороги; вместо него, перворожденного, она мечтала увидеть собственного сына Налу восходящим на престол, сумела охладить чувства отца к Дасе к задумала при первом удобном случае убрать пасынка с дороги. Однако от одного из придворных брахманов Раваны, опытного в жертвоприношениях Васудевы, не утаился ее замысел, и умному старику удалось его расстроить. Ему было жаль мальчика, и к тому же он усмотрел в нраве маленького царевича унаследованные от матери задатки благочестия и чувства долга. Он стал оберегать Дасу, поджидая, когда представится возможность увезти его от мачехи.

Было у раджи Раваны стадо посвященных Брахме коров, их блюли в чистоте и от молока и масла их этому богу приносились частые жертвы. На лучших пастбищах страны паслись эти коровы. Однажды ко двору явился пастух священного стада, сдал масло и сообщил, что в тех местах, где они пасут коров, ожидается великая засуха, а потому они, пастухи, сговорились отогнать стадо ближе к горам, где и в самую сушь не иссякают родники и всегда вдоволь свежего корма. Не первый год брахман Васудева знал этого пастуха как человека доброго и верного, а потому и доверился ему, и когда на следующий день маленький Даса, сын Раваны, исчез и не был найден, только Васудева и пастух знали тайну его исчезновения. Отрока Дасу пастухи увели к дальним холмам, там они нагнали медленно кочующее стадо, и Даса легко и охотно сошелся с пастухами, рос пастушонком, помогал стеречь и перегонять коров, научился доить, играл с телятами, спал в тени деревьев, пил сладкое молоко, и босые его ноги всегда были вымазаны в навозе. Ему это очень нравилось, он узнал жизнь пастухов, повадки стада, узнал лес с его деревьями и плодами, полюбил манго, дикую смокву и дерево варингу, вылавливал из зеленых омутов сладкий корень лотоса, по праздникам сплетал себе венок из красных цветов пламника, привык остерегаться диких зверей, избегать встреч с тигром, дружить с умной мангустой и веселым ежом и пережидать время больших дождей в полутемном шалаше; здесь пастушки играли в свои игры, пели гимны, плели циновки и корзины. Хотя Даса и не до конца забыл свою прежнюю родину и прежнюю жизнь, но вскоре они стали для него далеким сном.

И вот однажды, когда стадо перекочевало на новые пастбища, Даса пошел в лес, он хотел полакомиться медом. С тех пор как он впервые побывал в лесу, он очень полюбил его, а этот лес показался ему особенно красивым: словно золотые змеи, струились солнечные лучи меж листьев и ветвей, птичий щебет, крик обезьян, шепот листвы – весь лесной гомон представлялся Дасе тихо сияющим сплетением, и все запахи леса – цветов и листьев, воды и зверей, плодов и ягод, земли и мха, то терпкие, то сладкие, то бодрящие, то дурманящие, то дикие и неведомые, то родные и близкие – тоже как бы сплетались и расплетались, будто солнечные лучи. Порой в непроницаемой глубине оврага слышалось журчание ручья, над белыми зонтиками порхала бабочка с черными и желтыми крапинками на изумрудных крыльях, в синеватой глубине чащи трещал сук, глухо шуршала опавшая листва, во мраке ревел зверь или неугомонная обезьяна бранилась со своими товарками… Позабыв о меде, Даса прислушивался к пению переливчато сверкающих райских птичек, и вдруг среди густых зарослей папоротника, росшего как бы маленьким лесом в этом огромном лесу, увидел чей-то след, будто кто-то вытоптал здесь узкую тропинку. Бесшумно, соблюдая осторожность, он пошел по ней и неожиданно под огромным многоствольным деревом обнаружил шалаш, сплетенный из папоротника и похожий на островерхую палатку, а рядом – очень прямо и неподвижно сидящего на земле человека, руки которого покоились между скрещенных ног, а из под седых волос и широкого лба на землю смотрели спокойные невидящие глаза, хотя и открытые, но обращенные только вовнутрь. Даса понял: это святой муж, йог, он и раньше видел таких, – это были люди чтимые, угодные богам, почиталось за благо подносить им дары и оказывать почести. Но этот, сидевший в самоуглублении перед своим столь тщательно скрытым шалашом из папоротника так прямо непокойно, опустив руки, полюбился мальчику особо и показался ему удивительней и почтеннее всех виденных им дотоле. Этого человека, невесомо восседавшего и своим отрешенным взглядом, казалось, все видевшего и проницавшего, окружала некая аура святости, запретный круг достоинства, огненная волна йогической силы, которую мальчик не смел ни преступить, ни разорвать приветствием или восклицанием. Величие и достоинство йога, его облика, внутренний свет, которым светилось его лицо, сосредоточенность и железная неуязвимость всех его черт излучали волны и лучи, в средоточии которых он плавал подобно луне, и сгусток духовной силы, безмолвно сосредоточенная воля во всем его облике образовывали окрест него такой магический круг, что чувствовалось: не поднимая глаз, одним желанием, одной мыслью своей этот человек способен убить и вновь вызвать к жизни.

Неподвижнее дерева, ибо ветви его все же дышат и листья колышутся, неподвижно, как каменный истукан, сидел йог, и так же неподвижно, словно закованный в цепи, застыл перед ним мальчик с того мгновения, как заметил его, не в силах сойти с места, не в силах пошевельнуться и нарушить очарование. Он стоял и смотрел на йога, видел солнечный блик на его плече и еще один на покоящихся руках, видел, как блики медленно передвигаются, как возникают новые, начал в изумлении понимать, что эти блики никак не связаны с йогом, да и птичий гомон вокруг, и крики обезьян в глубине леса, и мохнатая лесная пчелка, севшая аскету на лицо, понюхавшая кожу, пробежавшая по щеке, а затем поднявшаяся и улетевшая, – вся многоликая жизнь леса, все это, чувствовал Даса, все, что видит глаз, слышит ухо, все красивое и безобразное, все приятное и устрашающее – все это не имело никакого отношения к святому мужу: дождь не мог бы охладить его и досадить ему, огонь не мог его обжечь, весь окружающий мир для него лишь поверхность, лишенная всякого значения. Догадка о том, что весь мир и впрямь лишь поверхность, дуновение ветра и зыбь волны над неизведанными глубинами, возникла у засмотревшегося царевича-пастушка не мыслью, но легкой дрожью пробежала по его телу, как что-то похожее на головокружение, как чувство ужаса и грозящей опасности, а вместе с тем и как великая тоска и притягательная сила. Ибо, представилось ему, йог сквозь поверхность мира, сквозь мир поверхности погрузился в основание сущего, в тайну всех вещей, он прорвал колдовские тенета чувств, обманы света, звуков, красок, ощущений, он скинул их с себя и теперь прочно укоренился в сущностном и незыблемом. Мальчик, хотя и побывал в школе у брахманов и воспринял от них толику духовного света, понял это не разумом, и словами он ничего не смог бы сказать об этом, – он ощутил это, как в блаженный час ощущаешь близость божественного, как трепет почитания и удивления перед этим человеком, как любовь к нему, как тоску по жизни, какой, казалось, жил этот йог в своем самоуглублении. Даса стоял все на том же месте, и в памяти его, благодаря йогу, чудесным образом всплыло воспоминание о его княжеском и царском достоинстве, душа его трепетала, и здесь, на краю папоротниковой рощи, он не слышал ни птиц, ни шелестящей беседы дерев, он позабыл и о лесе, и о далеком стаде – он подпал под власть волшебства и смотрел на отшельника, захваченный непостижимой тишиной и неприкосновенностью всей его фигуры, светлым покоем лица, силой и средоточием осанки, ибо старец воплощал для него служение службе своей.

Сказать потом, провел ли он возле шалаша час или два, день или неделю, – он не мог. И когда очарование исчезло, когда он бесшумно скользил по тропе через заросли папоротника, затем отыскал путь, выведший его из леса, и наконец вновь очутился на пастбище вблизи от стада – он проделал это, не сознавая, что делает, и душа его все еще была зачарована, и пробудился он лишь, когда кто-то из пастухов его окликнул. Пастух сразу набросился на него с бранью за столь долгое отсутствие, но Даса только удивленно посмотрел на него широко раскрытыми глазами, и пастух умолк, он был сражен столь необычным и отчужденным взглядом и всем торжественным видом мальчика. Немного спустя он спросил:

– Где же это ты был, дорогой? Может, бога какого увидел или демона повстречал?

– Я был в лесу, – ответил Даса, – меня потянуло туда, я хотел собрать меду. А потом увидел там человека, отшельника, и забыл обо всем, а он сидел, задумчивый такой, или, может быть, это он молился, а я, как увидел его светящееся лицо, так и застыл и долго-долго не мог оторвать глаз. Можно, я вечером опять пойду к нему и отнесу ему что-нибудь, – он святой человек.

– Так и сделай, – ответил пастух, – отнеси ему молока и масла: святых надо чтить и надо им подавать.

– А как мне называть его?

– Никак. Поклонись ему, да поставь, что принес, вот и все.

Так Даса и сделал. Он довольно долго плутал, прежде чем снова нашел то место. Перед шалашом никого не было, а войти Даса не посмел, и он поставил все, что принес, прямо на землю перед входом и удалился.

Каждый вечер, покамест они пасли стадо в тех краях, Даса относил дары к шалашу, а однажды побывал там днем и вновь увидел отшельника в состоянии самоуглубления; оцепенев, он опять не устоял перед соблазном воспринять луч от сияния, излучаемого благостной силой святого. И еще долго после того, как они покинули этот край и Даса помогал перегонять стадо на новые пастбища, он не мог забыть всего пережитого в лесу, а порою, как это часто бывает с мальчиками, оставаясь один, он предавался мечтам и видел себя на месте отшельника и мудрого йога. Но мало-помалу воспоминания и мечты поблекли, и блекли они тем быстрей, чем больше Даса подрастал, становился сильным юношей, с радостной жаждой отдававшимся играм и состязаниям со сверстниками. Но в глубине его души еще жил какой-то отблеск, смутная догадка: наука йогов, величие ее и мощь вернут ему его утерянное княжеское достоинство, и он опять станет царевичем. Однажды, когда они пасли стадо неподалеку от города, пастух, вернувшись из него, рассказал, что горожане готовятся к большому празднику: престарелый князь Равана совсем лишился своей былой силы, одряхлел и назначил день, когда сын его Нала заступит его место и будет провозглашен государем. Дасе захотелось побывать на празднике, посмотреть город, о котором с детских лет он не сохранил почти никаких воспоминаний, послушать музыку, поглазеть на праздничное шествие и состязания благородных, хотелось хоть раз побывать в том неведомом мире горожан и власть имущих, о котором так часто рассказывается в легендах и сказаниях и о котором он знал – или это тоже было легендой, сказкой, а то и того меньше, – что когда-то в незапамятные времена это был его мир.

Пастухи получили приказ доставить ко двору масло для праздничных жертвоприношений, и, к радости Дасы, старший пастух назначил его и двух других для поездки в город.

Накануне праздника они прибыли ко двору и сдали масло брахману Васудеве: именно он был главным устроителем жертвоприношений, однако юношу он, конечно, не узнал. С жадностью пастухи приняли участие в празднестве, видели, как рано утром под руководством брахмана начался обряд, как золотисто-желтое масло предали огню, как пламя вознеслось к небу, ввысь, в бесконечное, а напоенный жиром дым обратился благовонием для трижды десяти богов. Они видели шествие слонов с золочеными балдахинами, под которыми восседали воины, видели украшенную цветами княжескую колесницу и в ней молодого раджу Налу, они слышали оглушительную музыку барабанов. Все было великолепно, пышно и немного смешно, во всяком случае, так это казалось юному Дасе; опьяненный и оглушенный непривычным шумом, грохотом колесниц, разукрашенными конями, всей этой роскошью и хвастливой расточительностью, Даса пришел в восторг от танцовщиц, танцевавших перед княжеской колесницей, стройных и гибких, как стебли лотоса, восхищался таким огромным и красивым городом, и все же, наперекор этому опьянению, этой радости, смотрел на все трезвым умом пастуха, который в душе презирает горожан. Но о том, что на самом-то деле он был перворожденным, что сейчас перед ним его сводного брата Налу, которого он совсем уже не помнил, помазали и возвели в государи и это Налу чествовали, а на самом-то деле он, Даса, должен был ехать в украшенной цветами колеснице, – нет, об этом он не думал. Однако молодой раджа очень ему не понравился, он показался ему глупым, злым и вместе с тем изнеженным, невыносимо тщеславным в своем раздутом самопоклонении, и он, Даса, не прочь был бы сыграть шутку с этим мальчишкой, разыгрывавшим из себя государя, да и проучить его было бы хорошо, но такого случая не представилось, и Даса скоро забыл об этом, – уж очень много было тут на что посмотреть, что стоило послушать, чему посмеяться и порадоваться. Горожанки оказались очень красивыми, дерзкими были их взгляды, и походка, и речь; все три пастуха в тот день понаслушались такого, что еще долго звенело у них в ушах. Правда, женщины заговаривали с ними насмешливо, – ведь горожанин относится к пастуху, как и тот к горожанину, с презреньем, – но все же красивые и сильные, выросшие на молоке и сыре, почти весь год живущие под открытым небом, юноши очень понравились горожанкам.


Господь твой, живи!
 
МилаДата: Пятница, 08.12.2017, 18:50 | Сообщение # 98
Группа: Админ Общины
Сообщений: 7666
Статус: Offline
С праздника Даса вернулся уже не юношей, а мужчиной, стал бегать за девушками, и не раз ему приходилось кулаками отстаивать свои права перед другими. Не много прошло времени, как они перекочевали на новое место, где были обширные луга и много озер, заросших тростником и бамбуком. Здесь Даса встретил девушку, звали ее Правати, и воспылал к красавице безумной любовью. Она была дочерью арендатора, и Даса так сильно полюбил ее, что все позабыл и забросил, лишь бы добиться ее любви. А когда некоторое время спустя пастухи погнали стадо дальше, он не внял их предостережениям и советам, а простившись сними, да и со всей пастушеской жизнью, которая ему до этого нравилась, осел на земле и достиг своего: Правати отдали ему в жены. Он убирал просо и рис с полей своего тестя, помогал на мельнице и в лесу, построил своей жене бамбуковую хижину, обмазал ее глиной и держал Правати взаперти. Какой необоримой должна быть сила, что заставляет молодого человека отказаться от всех прежних радостей, товарищей и привычек, изменить жизнь и взять на себя незавидную роль зятя среди чужих ему людей! Столь велика была красота Правати, столь велико искусительное обещание радостей любви, излучаемое ее лицом, ее телом, что Даса ослеп для всего другого и, весь отдавшись этой женщине, впрямь узнал в ее объятиях великое счастье. Рассказывают, будто некоторые боги и святые, околдованные прельстительной женщиной, забывали обо всем, слившись с нею, и не выпускали ее из своих объятий дни, месяцы и годы, всецело предавшись упоению, отрешившись от всего. Вот такой-то желал себе свою судьбу Даса, такой – свою любовь. Но ему было суждено другое, и счастье его длилось недолго. Оно длилось не больше года, да и этот год не весь был наполнен одним только счастьем – и для другого оставалось время: для докучливых притязаний тестя, для придирок шурьев, для причуд молодой жены. Но всякий раз, как он был с ней на ложе, все это забывалось и обращалось в ничто – так притягивала его ее колдовская улыбка, так сладко было ему ласкать ее гибкие члены, так расцветал всеми своими цветами, маня прохладой и ароматом, сад вожделения у ее молодого тела.

Счастье Дасы не длилось и года, как в тех местах возникло беспокойство и тревога. Явились верховые гонцы и возвестили о прибытии молодого раджи, а за гонцами прибыли сам раджа Нала, с конями, охотниками и всем обозом, чтобы поохотиться в тех местах; слуги разбили палатки, кони ржали, рога трубили. Даса работал в поле, потом на мельнице, всячески избегая встреч с охотниками и людьми раджи. Как-то вернувшись в хижину и не застав в ней жены, которой он в эти дни строго-настрого наказал не выходить, он почувствовал укол в сердце и понял, что приближается беда. Он тут же поспешил к тестю, но и там не нашел Правати, никто ее не видел. Сердце Дасы сжалось еще мучительней. Он обошел огород, поля, – день, затем другой только и делал, что бегал между своей хижиной и домом тестя, подкарауливал на пашне, спускался в колодезь, молился, выкрикивал ее имя, уговаривал, проклинал, выискивал ее следы. Наконец самый младший из шурьев, мальчишка еще, рассказал ему, что Правати – у раджи, она живет у него в палатке, ее видели скачущей на его коне. Захватив с собой пращу, оставшуюся у него еще с тех пор, когда он был пастухом, Даса отправился к лагерю Налы и стал выжидать. Как только он замечал, что княжеская палатка никем не охранялась, будь то днем или ночью, он подкрадывался к ней, но всякий раз показывалась стража, и он вынужден был отступать. Спрятавшись в ветвях большого дерева, он следил за палаткой и однажды увидел раджу, лицо которого было ему знакомо и ненавистно еще с большого праздника в городе; раджа вскочил на коня и ускакал, а когда он через несколько часов вернулся, спрыгнул на землю и откинул полог палатки, Даса успел заметить молодую женщину, приветствовавшую вернувшегося. Узнав в этой женщине свою жену, Правати, Даса чуть было не упал с дерева. Теперь-то он удостоверился, и на сердце его легла еще большая тяжесть. И если счастье его любви с Правати было велико, то не менее велико, если не больше, были теперь горе, бешенство, чувство утраты и оскорбления, нахлынувшие на него. Так оно и бывает, когда человек сосредоточивает всю свою любовь на чем-нибудь одном, а утратит это одно – все у него рушится, и остается он один среди развалин.

Целый день и целую ночь бродил Даса средь окрестных лесов, и стоило ему остановиться и передохнуть, как великое горе его сердца гнало его, замученного, вперед: он не мог не двигаться, он должен был куда-то бежать, хоть на край света, хоть прочь из этой жизни, ибо она утратила для него свою прелесть и всякую цену. И все же он никуда не убежал, а кружил и кружил поблизости от места, где его застигло горе, – около своей хижины, мельницы, пашни и княжеской палатки. В конце концов он вновь спрятался в листву дерева, высившегося над палаткой, сидел и подстерегал, исполненный жажды и горечи, подобный голодному хищнику, притаившемуся в засаде, покуда не настал тот миг, ради которого они копил все свои силы: раджа вышел из палатки. Неслышно Даса соскользнул на землю, разогнал пращу и камнем попал прямо в лоб ненавистного: Нала упал и остался лежать недвижимым. Кругом – никого, бурю сладостной мести, бушевавшую в груди Дасы, на миг сменила странная и пугающая глубокая тишина. И прежде чем около убитого засуетились слуги и поднялся шум, Даса кустами выбрался из лагеря и скрылся в зарослях бамбука, росшего в низине.

В то время, когда он спускался с дерева, когда, словно в опьянении, размахивал пращой, посылая смерть, он чувствовал, будто он расстается и со своей жизнью, будто это последние силы уходят от него, будто вместе с камнем, несущим смерть, он и сам летит в пропасть, и он был согласен погибнуть, лишь бы ненавистный враг хоть на миг погиб бы раньше его. По теперь, когда вслед за деянием столь неожиданно наступил миг тишины, жажда жизни, о которой он до этого и не подозревал, увела его от края разверстой пропасти, а всеми его членами, всеми его помыслами овладел некий первичный инстинкт, заставивший его ускользнуть в лес, в бамбуковую рощу, приказавший пуститься в бегство, стать невидимым. И только уже скрывшись, избежав первой опасности, он осознал, что произошло. И когда он, измученный, задыхающийся, припал к земле, опьянение стало рассеиваться, уступив место трезвой мысли, и он прежде всего почувствовал разочарование и отвращение: как же сам-то он остался жив? Но стоило дыханию его успокоиться и головокружению, вызванному чрезмерной усталостью, исчезнуть, как это противное и расслабляющее чувство сменилось упрямой жаждой жизни, и вновь к нему вернулась дикая радость от содеянного.

Вскоре неподалеку от него поднялась тревога, начались поиски, погоня за убийцей, и длились они весь день; его не нашли только потому, что он пролежал все время, не шелохнувшись, в зарослях, а искавшие не были расположены рыскать в самой глубине чащи, боясь тигра. Даса заснул ненадолго, затем снова лежал, весь обратившись в слух, пополз дальше, опять дал себе роздых, а на третий день уже перебрался через гряду холмов и без устали продолжал свое бегство в горы.

Бездомная жизнь заставила Дасу побывать в самых разных краях, она ожесточила его, сделала равнодушней, но и умней, умиротворенней, и все же ночами ему снилась Правати, его минувшее счастье с ней или то, что он так называл; часто он видел во сне свое бегство и погоню – страшные тягостные сны. Например, такой: он бежит через лес, за ним погоня, слышна барабанная дробь, трубят трубы, а он, пробираясь через чащу по кочкам, через колючие заросли, по рушащимся мосткам, что-то несет, какую-то поклажу, что-то спеленатое, укрытое, неведомое, о чем только и знает, что оно очень дорого ему и ни в коем случае не должно попасть в чужие руки, нечто бесценное и хрупкое, какое-то сокровище, быть может, ворованную добычу, завернутую в плат, в яркую ткань с красными и голубыми узорами, такими же, как на праздничном платье Правати, – и с этой поклажей, сокровищем или добычей, он бежит, подвергаясь опасности, мучимый страхами, прокрадывается под нависшими ветвями и скалами, мимо шипящих змей, а то и на головокружительной высоте по шатким мосткам через бурные реки, полные крокодилов, и под конец, затравленный и измученный, останавливается, теребит тесемки узлов, развязывает один за другим, разворачивает ткань, и сокровище, которое он достает, оказывается собственной головой.

Он жил в бесконечных странствиях, скрываясь, не то чтобы по-настоящему убегая от людей, но избегая их. И вот однажды странствия привели его в зеленый холмистый край, показавшийся ему таким прекрасным и радостным, как будто все здесь приветствовало его, словно старого знакомого: он узнавал то поле в долине, где колыхались цветущие травы, то тучные луга – все напоминало ему веселое и невинное время, когда он не знал любви и ревности, злобы и мести. Это был тот край, где когда-то с товарищами он пас коров: лучшее время его юности глядело на него из далеких глубин невозвратного. Сладкой печалью отозвалось сердце Дасы на приветствовавшие его голоса: ласкового ветерка, шелестевшего в серебристой листве ивы, быстрого ручья, напевавшего такую задорную и веселую походную песню, на звонкие голоса птиц и басовитое жужжание золотых шмелей. Все здесь звучало прибежищем, родиной, и для него, привыкшего к бродячей жизни пастухов, еще ни один край не казался таким родным.

Сопровождаемый этими голосами, звучавшими уже у него в душе, влекомый ими, с чувствами, похожими на чувства возвратившегося на родину, бродил он по землям этой приветливой страны, впервые за многие страшные месяцы не как чужой, не как гонимый, осужденный на смерть беглец, а с открытым сердцем, ни о чем не думая, ничего не желая, весь отдавшись тихой радости настоящего, впитывая все, что окружало его сейчас, с глубоким чувством благодарности и некоторого удивления перед этим новым, непривычным, впервые и с восхищением пережитым состоянием души, перед этой открытостью без желаний, этой веселостью без страстей, перед этой радостной и благодарной готовностью к созерцанию. С зеленых лугов его повлекло в лес, под сень деревьев, в забрызганный солнечными пятнами сумрак; чувство возвращения на родину там еще усилилось и повело его по тропинкам, которые ноги его, казалось, сами находили, покамест он, пробравшись через заросли папоротника - этот маленький лес, росший в большом лесу не увидел шалаш, а перед ним сидящего недвижимо йога – того самого, за которым он когда-то подсматривал и которому носил молоко.

Даса стоял, словно пробуждаясь от сна. Здесь все было как прежде, здесь время не шло, здесь никто не убивал и не страдал; здесь жизнь и время застыли, подобно кристаллу, в незыблемом покое. Он смотрел на старика, и в его сердце возвращались те же восхищение, любовь и томление, какие он ощутил здесь, увидев его в первый раз. Он смотрел на шалаш и думал, что до начала больших дождей его следовало бы немного поправить. Затем он отважился осторожными шагами приблизиться к шалашу, вошел в него, огляделся и увидел, что в нем почти ничего не было: ложе из листвы, высушенная тыква с водой и пустая плетеная котомка. Он взял котомку, вышел и принялся искать в лесу что-нибудь съестное, нашел несколько плодов и сладких корней, вернулся, взял тыкву и принес свежей воды. Вот он и сделал то, что здесь надо было сделать. А как мало нужно человеку, чтобы жить! Даса сел на землю и скоро погрузился в мечты. Он был доволен этим молчаливым, мечтательным покоем в лесу: он был доволен голосом в его душе, который привел его сюда, где он еще юношей ощутил нечто похожее на мир, счастье и родину.

Так он и остался у молчаливого. Менял подстилку из листьев, собирал в лесу плоды и коренья, потом поправил старый палаш и неподалеку начал строить новый, уже для себя. Казалось, старик терпит его, однако заметил ли он его вообще, понять было никак нельзя. Вставая после самопогружения, йог уходил в шалаш и ложился спать, либо принимал немного пищи, или гулял по лесу. Даса жил подле досточтимого, как слуга подле великого господина, вернее даже, как домашнее животное, прирученная птица или мангуста живет подле людей, почти незамечаемая и приносящая какую-то пользу. Дасе, который был в бегах и долго жил, таясь, с нечистой совестью, неуверенный в завтрашнем дне, ежеминутно ожидая погоню, эта спокойная жизнь, легкий труд и соседство человека, казалось бы, не замечавшего его, некоторое время были благодетельны: он спал, не видя страшных снов, а выпадали дни, когда он ни разу и не вспоминал о случившемся. О будущем он не думал, а если и возникали у него желания или тоска по чему-нибудь, так это о том, чтобы остаться здесь, чтобы йог посвятил его в тайны отшельнической жизни, чтобы он и сам стал одним из йогов, приобщался бы к их горделивой невозмутимости. Он стал подражать позе досточтимого, пытался, скрестив ноги, как он, сидеть неподвижно, как и он, созерцать неведомый мир, смотреть за грани действительности и не воспринимать того, что находится в непосредственной близости. При этом он быстро уставал, затекали ноги, ныла спина, досаждали комары или вдруг начинала зудеть кожа, это заставляло его ерзать, чесаться и в конце концов вставать. Но бывало и так, что он чувствовал нечто другое, похожее на опустошение, на необычайную легкость, и словно парил, как парят во сне: стоит только чуть-чуть оттолкнуться от земли, и ты уже летишь, будто пушок. В такие мгновения его осеняло предчувствие того, как это будет, когда он все время станет так парить, когда тело и душа скинут свою тяжесть и будут возноситься в дыхании большой, чистой и солнечной жизни, возвысившись и растворившись в потустороннем, безвременном и непреходящем. Однако мгновения эти так и оставались мгновениями и предчувствия – только предчувствиями. Разочарованный, вновь возвращаясь в свою обычную жизнь, он думал о том, как хорошо было бы, если бы мастер взял его в ученики, посвятил в свои упражнения, в тайну своего искусства и сделал бы из него йога. Но как этого достичь? Казалось, отшельник никогда и не увидит его, как видят глазами, никогда и словом с ним не перемолвится. Казалось, дни и часы, лес и шалаш – все это было для него по другую сторону, как и он сам был по другую сторону слов.


Господь твой, живи!
 
МилаДата: Пятница, 08.12.2017, 18:51 | Сообщение # 99
Группа: Админ Общины
Сообщений: 7666
Статус: Offline
И все же однажды он произнес одно слова. Для Дасы опять, настало такое время, когда он ночь за ночью видел страшные сны, то завораживающе сладкие, то завораживающе страшные, то Правати являлась ему, то он вновь переживал все страхи беглеца. И днем он не добивался никаких успехов, долгого неподвижного покоя и углубления в себя он не выдерживал, думал о женщинах, о любви и подолгу без всякого дела бродил по лесу. Быть может, была виновата погода: стояла духота, налетали порывы горячего ветра. И вот снова наступил один из таких дурных дней, когда звенели комары и накануне ночью Даса опять увидел сон, гнетущий и страшный, о чем, собственно, он уже не помнил, но теперь наяву сон показался Дасе недозволенным, жалким и постыдным возвращением в прежнюю жизнь, на ранние ее ступени. Весь этот день он топтался вокруг шалаша, встревоженный и мрачный, работа валилась из рук, несколько раз он садился, желая упражняться в самоуглублении, но его тут же охватывала какая-то лихорадочная тревога, руки и ноги дергались, будто тысячи муравьев ползали по его телу, в затылке горело, и минуты он не выдерживал подобного состояния; сконфуженный и пристыженный, он косился на старца, сидевшего в совершенной позе, глаза обращены вовнутрь, а сияющее отрешенной радостью лицо покачивается словно цветок на стебельке.

Когда йог поднялся и направил свои стопы к шалашу, Даса, давно уже подстерегавший этот миг, заступил ему дорогу и с отчаянием гонимого страхом сказал:

– Прости, досточтимый, что я вторгся в твою тишину. Я ищу мира, ищу покоя. Я хотел бы жить, как ты, и стать, как ты. Я еще молод, но изведал уже много горя, судьба жестоко обошлась со мной. Я родился князем, но меня изгнали к пастухам, и я вырос пастухом, сильным и веселым, как молодой бычок, и я был чист сердцем. Потом я узнал женщин, и когда увидел самую красивую из них, я всю свою жизнь подчинил ей и умер бы, не пойди она за меня, бросил товарищей-пастухов, посватался к Правати и стал зятем. Я служил эту службу, тяжело работал, но ведь Правати была моей, любила меня, или я думал, что она меня любит, и каждый вечер я возвращался в ее объятия, и она прижимала меня к своему сердцу. И вдруг в наши края приходит раджа, тот самый, из-за которого меня еще ребенком изгнали, пришел и отнял мою Правати, и я увидел Правати в его объятиях. Это была самая страшная боль, какую я испытал, и она преобразила меня и всю мою жизнь. Я убил раджу, да, я убил и стал жить жизнью преступника, беглеца, меня преследовали, ни часу я не был спокоен за свою жизнь, покуда не добрался сюда. Я человек безрассудный, о, досточтимый, я убийца, быть может, когда-нибудь меня схватят и четвертуют. Не могу я больше жить этой ужасной жизнью, я хочу избавиться от нее.

Йог невозмутимо выслушал эти излияния, прикрыв глаза. Теперь он раскрыл их и устремил свой взгляд на лицо Дасы, ясный, пронизывающий, почти невыносимо твердый, сосредоточенный и лучащийся взгляд и, в то время как он рассматривал лицо Дасы и размышлял над торопливым рассказом, его рот медленно искривился для улыбки и для смеха и с беззвучным смехом он затряс головой и повторял, смеясь:

– Майя, майя93!

Вконец смущенный и пристыженный, Даса так и застыл, а старец поднялся и перед трапезой погулял немного по узкой тропе между зарослями папоротника, словно выдерживая такт, размеренными шагами прошелся взад и вперед и, сделав так шагов сто, вернулся в свой шалаш, и лицо его снова стало таким, каким оно было всегда, обращенным куда-то еще, а не к миру явлений. Что же это была за улыбка, показавшаяся на этом всегда таком неподвижном лице в ответ на все сказанные Дасой слова? Придется ему поломать над этим голову. Был ли доброжелательным или издевательским смех, так ужасно прозвучавший вмиг отчаянного признания Дасы, его мольбы, был ли он утешительным или осуждающим, божественным или демоническим? Был ли он циничным хихиканьем старика, ничего уже не способного принимать всерьез, или же смехом мудреца над чужой глупостью? Означал ли он отказ, прощание или приказание удалиться? И, может быть, это был совет, предложение Дасе подражать и тоже смеяться? Никак он не мог уяснить себе этого смеха. И ночью, долго лежа без сна, он все думал об этом смехе, в который для старца превратилась вся жизнь, все счастье и все горе Дасы. С мыслью об этом смехе Даса не расставался, как не расстаются с сухим и жестким корнем, его грызут потому, что он что-то еще напоминает, чем-то еще пахнет, и точно так же Даса цеплялся за слово, которое старик выкрикнул на такой высокой ноте, так радостно и с таким непостижимым удовольствием: «Майя, майя!» Что именно означало оно, он наполовину знал, наполовину догадывался, да и то, как имеющийся старец выкрикнул его, позволяло догадываться о смысле этого слова. Майя – это была жизнь Дасы, юность Дасы, сладчайшее счастье и горькое горе его, майя – это была прекрасная Правати, майя – это любовь и ее радости, майя – это вся жизнь. Это была жизнь Дасы и всех людей, какой ее видел йог, и было в ней для него что-то детское, скоморошье, какой-то театр, игра воображения, Ничто в пестрой оболочке, мыльный пузырь, что-то, над чем с удовольствием можно посмеяться, но к чему вместе с тем следует отнестись презрительно и что уже ни в коем случае нельзя принимать всерьез.

Но если для старого йога этот смех и это его словечко «майя» означали, что о жизни Дасы сказано все, то о самом Дасе этого никак нельзя было утверждать, и как бы он ни желал превратиться в смеющегося йога, как бы ни желал не видеть в своей жизни ничего, кроме майи, в нем, начиная с тех тревожных дней и ночей, вновь пробудилось и ожило все, о чем он, изнеможенный бегством, найдя здесь прибежище, казалось бы, давно забыл. Надежды овладеть искусством йогов, а то и сравниться в нем со старцем было у него куда как мало. Но тогда какой же смысл оставаться в этом лесу? Он был для него прибежищем, здесь он немного отдышался, накопил сил, немного пришел в себя, и это было ценно, это было кое-что. А вдруг тем временем там, в стране, уже никто не гонится за убийцей князя, и он, Даса, ничего не опасаясь, может продолжать свой путь? Так он и решил сделать, на следующий же день отправиться в дорогу: мир ведь велик, нечего ему прятаться тут, как в норе. Решение это немного успокоило его.

Даса намеревался уйти рано утром, однако, проснувшись после долгого сна, увидел, что солнце поднялось высоко и старец уже начал свое самопогружение, не простившись же Даса не хотел уходить, да и надо было еще кое о чем спросить йога. Даса ждал час, ждал другой, покуда старец не поднялся, не расправил члены и не стал прохаживаться взад и вперед. Даса заступил ему дорогу, поклонился и до тех пор не отступал, пока йог не поднял глаза и не посмотрел на него.

– Учитель! – смиренно обратился Даса к нему. – Я пойду своей дорогой и не буду больше нарушать твой покой. Но еще один раз, досточтимый, позволь мне обратиться к тебе с просьбой. Когда я рассказал тебе о своей жизни, ты рассмеялся и воскликнул «майя!». Умоляю, скажи мне что-нибудь о майе.

Старик направился к шалашу, взглядом приказав Дасе следовать за ним. Там он взял высушенную тыкву с водой, подал ее Дасе и велел ему вымыть руки. Даса послушно выполнил приказание. Тогда учитель выплеснул остаток воды в папоротник, подал пустой сосуд молодому человеку и велел принести свежей воды. Даса послушно отправился за водой. По дороге ему стало грустно: вот он в последний раз спускается по узкой тропе к источнику, в последний раз подносит легкий сосуд со стертыми от рук краями к небольшому зеркальцу воды, в котором отражаются и стоножник, и кроны дерев, и разбившаяся на светлые блики сладостная голубизна небес, а когда он наклонился, то увидел и свое собственное лицо в буроватом сумраке. Медленно и задумчиво Даса опустил сосуд в воду и почувствовал неуверенность, он не мог понять, почему у него так странно на душе, почему, раз уж он решился вновь пуститься в путь, ему причинило такую боль то, что йог не пригласил его остаться, быть может, остаться навсегда.

Он присел на корточках возле родника, зачерпнул немного воды, медленно, боясь расплескать, поднялся с сосудом в руках и хотел было направиться к шалашу, как неожиданно услышал странный звук, воспринятый им с восторгов и вместе с ужасом, – это был голос, который он не раз слышал во сне и который с такой горчайшей тоской мечтал услышать наяву. Как сладок он был, как сладко, по-детски нежно звучал, как влюбленно призывал в лесном сумраке, – сердце Дасы замерло от страха и желаний. Это был голос Правати, голос его жены. «Даса» – манила она. Все еще не веря, он оглянулся с сосудом в руках, и вдруг она появилась, вышла из-за деревьев, стройная, гибкая, длинноногая Правати, возлюбленная, незабвенная, неверная. Он отшвырнул сосуд и бросился к ней. Улыбаясь, чуть застыдившись, она стояла перед ним, глядя на него своими огромными глазами лани, и теперь вблизи он заметил, что на ней были сандалии из красной кожи и красивое, богатое платье, на руке золотой браслет, а в черных волосах – сверкающие всеми цветами драгоценные камни. Даса отпрянул. Неужели она все еще княжеская шлюха? Но разве он не убил этого Налу? А она все еще носит его подарки. Да как она смела с этими браслетами и камнями выйти к нему и произнести его имя!

Но она была прекраснее, чем когда-либо, и прежде чем потребовать от нее ответа, он должен был обнять ее, зарыться лбом в ее волосы, приподнять ее лицо, поцеловать в губы, и при этом он чувствовал, как к нему вернулось все, что когда-то принадлежало ему: счастье, любовь, вожделение, восторг, страсть. И вот в мыслях своих он уже далеко от этого места и старого отшельника, лес, шалаш, одиночество, медитация, старый йог – все это отброшено, превратилось в ничто и забыто; даже о сосуде, который он должен был отнести старику, наполнив его водой, он забыл. Тыква так и осталась лежать у родника, а Даса уже спешил с Правати к опушке леса. Торопливо, сбиваясь, она рассказывала ему, как она попала сюда, что привело ее в этот лес.

Удивителен был ее рассказ, удивителен, непостижим и похож на сказку, и словно в сказку вошел Даса в свою новую жизнь. Не только Правати была снова с ним, не только ненавистный Нала был мертв и поиски убийцы давно прекращены, но сверх того его, Дасу, княжеского сына, выросшего среди пастухов, провозгласили в столице законным наследником и государем; старый пастух и старый брахман рассказали почти всеми забытую историю об изгнании Дасы, и теперь того самого человека, которого некоторое время все искали как убийцу раджи Налы, чтобы пытать и казнить, теперь его принялись искать с еще большим рвением, чтобы провозгласить новым раджой и торжественно ввести в город и во дворец отца. Все это походило на сон, и самым приятным для Дасы было то, что из многочисленных гонцов, рыскавших по всей стране, Правати первая нашла и приветствовала его.


Господь твой, живи!
 
МилаДата: Пятница, 08.12.2017, 18:51 | Сообщение # 100
Группа: Админ Общины
Сообщений: 7666
Статус: Offline
На опушке леса они увидели палатки, от них тянуло дымом и жареным мясом. Слуги встретили Правати громкими возгласами, а когда она сказала, что это – Даса, ее супруг, тут же был устроен большой праздник. Среди спутников Правати был человек, который давно когда-то вместе с Дасой пас священных коров, он-то и привел Правати и всех остальных сюда, в этот край, где некогда протекала прежняя жизнь Дасы. Узнав Дасу, пастух рассмеялся от радости, бросился было к нему и хотел хлопнуть по плечу или обнять, но спохватился: товарищ-то стал теперь раджой, и пастух так и застыл на полпути, затем медленно и почтительно приблизился и приветствовал Дасу низким поклоном. Даса поднял его, заключил в объятия, ласково назвал по имени и спросил, что ему подарить. Пастух попросил себе телку, и ему выдали трех из лучшей породы. Новому князю представляли все новых и новых людей: чиновников, охотников, придворных брахманов, и он принимал их приветствия как нечто должное; затем подали кушанья, загремели барабаны, послышались звуки цитр и флейт, однако весь этот шум, вся эта роскошь представлялись Дасе как бы во сне, он не мог поверить в это, и явью для него была только Правати, его молодая жена, которую он держал в своих объятиях.

Небольшими переходами шествие приближалось к городу, вперед были высланы гонцы, которые и сообщили радостную весть о том, что нашли наконец молодого раджу и он скоро прибудет в город, а когда Даса издали, увидел городские стены, оттуда понеслись звуки гонгов, барабанов и навстречу торжественно вышли брахманы в белых одеждах. Во главе их шествовал преемник того Васудевы, который лет двадцать тому назад отправил Дасу к пастухам и только недавно умер. Они приветствовали его, пели гимны, а перед дворцом, куда направилось шествие, разложили огромные жертвенные костры. Во дворце, где теперь предстояло жить Дасе, его встретили новыми приветствиями, раздались хвалебные песнопения, бесконечные здравицы. До глубокой ночи продолжалось празднество.

Ежедневно Дасу обучали два брахмана, и он очень скоро постиг необходимые науки, присутствовал при жертвоприношениях, судил и овладевал воинским и рыцарским искусством. Брахман Гопала ввел его в политические дела, рассказав, каковы его права, права его рода и его наследников, и какие у него враги. Это была прежде всего мать Налы, та самая, которая когда-то лишила царевича Дасу всех прав, а хотела лишить и жизни, теперь же должна была ненавидеть его как убийцу своего сына. Она бежала под покровительство соседнего князя, по имени Говинда, жила в его дворце, а сам Говинда и его род издавна слыли опасными врагами, они воевали еще с предками Дасы, требуя уступки некоторых земель его княжества. Другой сосед, южный князь Гайпали, состоял в дружбе с отцом Дасы и неоднократно выказывал свою неприязнь к Нале; посему важной обязанностью почиталось побывать у него в ближайшее время, поднести ему дары и пригласить на следующую же охоту.

Госпожа Правати быстро освоилась со своим высоким положением, и когда в богатых одеяниях, украшенная драгоценностями, во всей красе она выступала рядом со своим высокородным супругом, то казалась ничуть не менее благородного происхождения. Счастлива, была их любовь и длилась многие годы, и счастье придавало им некий блеск и сияние, как будто они были любимцами богов, и народ уважал и любил их. А когда после долгих напрасных ожиданий Правати родила наконец Дасе сына, названного им в честь отца Раваной, счастье его стало полным, и с тех пор все, чем он владел – земля, власть, дома, хозяйственные постройки, скотные дворцы, самый скот, – приобрело в его глазах еще большее значение и важность, засверкало и повысилось в цене: все эти владения радовали его, ибо они служили Правати, наряжали и украшали ее, но теперь они стали еще прекрасней, еще радостней и важней, ибо предназначались в наследство сыну, Раване, на них зиждилось его будущее, счастье.

Если Правати больше всего радости доставляли празднества, шествия, роскошь и богатство одежд, украшений, многолюдность свиты, то Даса всем этим радостям предпочитал сад, где он велел посадить редкие и дорогие деревья и цветы, завел попугаев и других пестрых птиц, кормить их и болтать с ними стало ежедневной привычкой. Радовали его и занятия науками, благодарный ученик брахманов, он выучил много гимнов и речений, овладел искусством читать и писать, стал держать при себе писца, знавшего, как приготавливать пальмовый лист для письма, и постепенно под заботливым попечительством была создана небольшая библиотека. В ней-то среди книг, в небольшом роскошно отделанном покое со стенами из благородного дерева, украшенными резными фигурами, частью позолоченными и представлявшими жизнь богов, он слушал споры приглашенных брахманов, лучших из лучших ученых и мыслителей-жрецов о священных делах, о сотворении мира и о майе великого Вишну, о святых Ведах, о силе жертвоприношений и еще большем могуществе аскезы, благодаря которому смертный человек делается способным нагонять страх даже на богов. Брахманы, убедительнее всех выступавшие в диспутах, щедро вознаграждались дарами, и кое-кто из них в награду за победу в споре уводил с собой хорошую корову. Было что-то смешное и трогательное в том, как ученые мужи, только что цитировавшие стихи из Вед и мудро рассуждавшие о них, превосходно разбиравшиеся в созвездиях, морях и океанах, гордые и надутые, расходились по домам со своими наградами, а то и затевали из-за них перебранку друг с другом.

Да и вообще радже Дасе, с его счастьем, богатством, садом, книгами, все связанное с жизнью и человеческой природой время от времени представлялось странным, сомнительным, одновременно трогательным и смешным, как те мудрые тщеславные брахманы, одновременно светлым и темным, желанным и презренным. Наслаждался ли он цветком лотоса на прудах своего сада, переливом красой в оперении павлинов, фазанов и удодов, позолоченной резьбой на стенах дворца – все это иногда представлялось ему то божественным и как бы пронизанным теплом вечной жизни, а иногда или даже одновременно он ощущал во всем этом нечто ненастоящее, ненадежное, сомнительное, какую-то тягу к бренности и исчезновению, готовность к возврату в безобразное, в хаос. Ведь и он сам, князь Даса, был царевичем, а стал пастухом, убийцей и бродягой, а потом опять возвысился в князья, не понимая, какие силы вели его по этой стезе, не ведая ни завтрашнего, ни послезавтрашнего дня; так и вся обманчивая игра жизни есть повсюду одновременно возвышенное и низкое, вечное и тленное, великое и смешное. Даже она, многолюбимая, даже прекрасная Правати порой на несколько мгновений казалась ему лишенной всякого волшебства, смешной: слишком много на ее руках было браслетов, слишком много гордыни и торжества во взоре, тщания о достоинстве походки.

Но еще больше, чем сад и книги, Даса любил Равану, сыночка своего, воплощение любви своей, цель жизни, предмет его ласки и забот – нежного и красивого ребенка, принца крови, с глазами лани, как у матери, склонного к задумчивости и мечтаниям, как отец. Порой, когда малыш, сидя на ковре и чуть подняв брови, глядел тихим, отсутствующим взглядом на драгоценный камень, резную игрушку, или пестрое перышко, или, бегая по саду, вдруг застывал перед каким-нибудь причудливым деревом, Дасе казалось, что он похож на него. А как сильно он его любил, Даса понял только, когда впервые вынужден был расстаться с ним на неопределенное время.

Ко двору прибыл гонец из тех мест, где княжество Дасы соседствовало с княжеством Говинды, и сообщил, что люди Говинды напали на земли Дасы, угнали скот, нескольких жителей захватили в плен и увели с собой! Даса тотчас же собрался, приказал начальнику личной стражи и нескольким десяткам верховых следовать за ним и пустился в погоню за разбойниками; но в тот миг, когда перед отъездом он взял на руки и поцеловал сына, любовь в сердце его разгорелась жгучей болью. И эта жгучая боль, поразившая и озадачившая его с неожиданной силой, словно напоминание, пришедшее из неведомых глубин, стала чем-то осознанным и понятным в то время, когда он спешил к рубежам своего княжества. В пути его занимали размышления о том, по какой причине он так спешно и решительно скачет на коне в такую даль, какая сила заставила его поступить именно так, а не иначе. Он долго думал и наконец понял, что в глубине души ему безразлично и не может причинить боли, угнал ли кто-нибудь на границе скот и людей, что разбоя этого и попрания княжеских прав было недостаточно, чтобы вспыхнул его гнев и вызвал бы определенные поступки, и что для него было бы гораздо естественней встретить известие о нападении сострадательной усмешкой. Но тогда – и это он хорошо понимал – он совершил бы тяжкую несправедливость по отношению к гонцу, доведшему себя до полного изнеможения ради передачи этого известия, и не менее несправедлив он был бы к тем людям, которых ограбили, к тем, кого взяли в плен, вырвав из мирной жизни и угнав в рабство на чужбину. Да и другим своим подданным, которых никто не обижал, он нанес бы своим отказом от бранной мести обиду, они были бы оскорблены, они никогда не смогли бы понять, как же это князь не защитил их страну, и когда на него самого нападут, он не сможет ожидать от них ни помощи, ни отмщения. И он понял, что его долг – мчаться в те края и мстить. Но что такое долг? И сколько у нас долгов, которыми мы так часто и без всякого сожаления пренебрегаем? И почему же этот долг мести не был одним из тех, которыми он мог бы пренебречь, и почему он сейчас выполняет его не в полсилы, а ревностно и со страстью? Не успел он задать себе этот вопрос, как сердце уже ответило на него – вновь его пронзила та глубокая боль, которую он испытал при расставании с принцем Раваной. И он понял: если бы он, князь Даса, не противясь, позволил грабить свои земли, угонять скот и людей, то разбой и насилие проникали бы все глубже в его страну и в конце концов поразили бы его самого, причинив наигорчайшую боль. Они отняли бы у него сына, похитили бы Равану, наследника, похитили бы и убили, быть может, даже под пыткой, что было бы верхом его страданий и куда более страшным ударом, чем даже смерть Правати. Вот почему он так спешил, погоняя коня, вот почему он так верен своему долгу князя и раджи. И вовсе он не был таким потому, что кто-то угнал скот, отнял у него полоску земли, и не потому что он так жалел своих подданных, так дорожил честью отцовского имени и княжеского своего достоинства, а потому лишь, что так до боли сильно, так безумно любил сына и что так сильно, безумно боялся боли, какую могла бы ему причинить потеря его.

Вот до чего Даса додумался во время своего похода. Но тогда ему так и не удалось настигнуть и наказать людей Говинды – они уже скрылись с награбленным добром, и, чтобы доказать свою храбрость и непреклонную волю, Дасе пришлось самому перейти границу, разорить деревню соседа и угнать скот и пленников. Много дней его не было в столице, и все же на обратном пути, после одержанной победы, он снова погрузился в глубокие размышления, был тих и вернулся во дворец словно чем-то опечаленный, ибо раздумья его привели к мысли о том, как прочно, без всякой надежды вырваться, всем своим существом, всеми поступками запутался он в коварных тенетах. И в то время как его склонность к размышлению, потребность в безмятежном тихом созерцании, бездеятельной и безвинной жизни все росла, с другой стороны, из его любви к Раване и из страха за него и забот о его жизни и будущем точно также вырастала необходимость действий, и он запутывался все больше: из ласки вырастал спор, из любви – война; вот он уже – будь это даже ради справедливого возмездия – похитил стадо, нагнал смертельный страх на целую деревню, увел в плен бедных, ни в чем не повинных людей, а это повлечет за собой новые набеги, месть и насилие, и так чем дальше, тем больше, покуда вся его страна не будет охвачена войной и все не потонет в грохоте оружия. Именно это уразумение и предвидение и заставило его так притихнуть и даже опечалиться при возвращении во дворец.

Дерзкий сосед и впрямь не давал покоя Дасе. Один разбойничий набег следовал за другим. В наказание, и ради обороны Даса вынужден был вновь выступить, и когда врагу удавалось уйти за свою границу, он позволял солдатам и охотникам проследовать соседа и наносить ему все новый урон. В столице больше и больше появлялось вооруженных верховых, в некоторых пограничных деревнях Даса теперь постоянно держал отряды воинов, дни сделались беспокойными от бесконечных военных советов и приготовлений. Даса не мог понять, какой смысл, какая польза от этих непрекращающихся стычек, он жалел всех, кто страдал от них, жалел убитых, свой сад и свои книги, которые теперь забросил, жалел об утраченном покое своей жизни и своей души. Об этом он часто говорил с брахманом Гоналой и несколько раз со своей супругой Правати. Следовало бы, сказал он, призвать в судьи кого-нибудь из уважаемых князей по соседству, дабы установить мир, и он сам, со своей стороны, охотно пошел бы на уступки, отдал бы и пастбища, и две-три деревни, только бы это помогло делу мира. Но ни жрец, ни Правати и слышать об этом не желали, и Даса был глубоко разочарован и раздосадован.


Господь твой, живи!
 
Форум » ЧИТАЛЬНЫЙ ЗАЛ » ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ЛИТЕРАТУРА » ИГРА В БИСЕР (Герман ГЕССЕ)
  • Страница 10 из 11
  • «
  • 1
  • 2
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • »
Поиск:

AGNI-YOGA TOPSITES