Вторник, 24.04.2018, 06:00

Приветствую Вас Гость | RSS | Главная | Форум | Регистрация | Вход

[ Новые сообщения · Участники · Правила · Поиск · RSS ]
Форум » ЧИТАЛЬНЫЙ ЗАЛ » ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ЛИТЕРАТУРА » ИГРА В БИСЕР (Герман ГЕССЕ)
ИГРА В БИСЕР
МилаДата: Пятница, 08.12.2017, 17:41 | Сообщение # 21
Группа: Админ Общины
Сообщений: 7004
Статус: Offline
ВАЛЬДЦЕЛЬ


«Вальдцель же порождает искусное племя играющих», – гласит старинное речение об этой знаменитой школе. По сравнению с другими касталийскими школами той же ступени, здесь более всего царствовали музы, и если в остальных школах, как правило, преобладала какая-нибудь наука, например, в Койпергейме – классическая филология, в Порте – логика Аристотеля и схоластов, в Плаивасте – математика, то в Вальдцеле, напротив, по традиции господствовала тенденция к универсальности, и соединению братскими узами науки и искусства, и наивысшим воплощеинем этого была Игра в бисер.

Правда, и здесь, как и во всех других школах, ее не преподавали официально, нигде она не была обязательной дисциплиной; зато почти все ученики Вальдцеля посвящали ей свое свободное время, к тому же городок Вальдцель был, так сказать, официальной столицей Игры и всех ее учреждений: здесь находилась знаменитая зала, где проводились торжественные Игры, здесь же помещался огромный Архив Игры, здесь же располагалась и резиденция Магистра Игры. Несмотря на то что все эти институты были совершенно самостоятельны и вальдцельская школа никак не была с ними связана, все же дух Игры чувствовался во всей атмосфере городка, в нем всегда витало что-то от священнодействия публичных Игр. Городок и впрямь гордился не только школой, но и Игрой. Учеников школы жители называли студентами, а обучающихся в школе Игры и их гостей «лузерами» (искаженное «lusores"36 ). Кстати, вальдцельская школа была самой малочисленной из всех касталийских школ, редко когда в ней одновременно обучалось более шестидесяти учеников, и, конечно же, это обстоятельство придавало ей характер чего-то исключительного, аристократического. Саздавалось впечатление, будто школа эта отличается от других, являясь как бы элитой среди элиты; да и то сказать, за последние десятилетия из стен этой достойнейшей из школ вышли многие Магистры и все Магистры Игры. Следует, однако, отметить, что слава эта далеко не для всех была неоспоримой, кое-где высказывалось мнение о вальдцельсах как о надменных эстетах, избалованных принцах, ни к чему, кроме Игры, не пригодных; наступали времена, когда в других школах о Вальдцеле ходили весьма суровые и горькие отзывы, но ведь именно острота и резкость подобных нападок говорят о наличии причин для зависти. Как бы то ни было, а перевод в Вальдцель являлся неким отличием; Иозеф Кнехт знал это и, хотя был лишен вульгарного честолюбия, принял это отличие с радостью и даже гордился им.

Вместе с несколькими товарищами он прибыл в Вальдцель пешком. Исполненный нетерпеливых ожиданий, он миновал южные ворота и сразу же был покорен древним городком и широко раскинувшимися постройками цистерцианского монастыря, в котором теперь размещалась школа. Так и не скинув дорожного платья, только легко перекусив в привратницкой, Иозеф один отправился на прогулку открывать свою новую родину, довольно скоро обнаружил тропинку, бегущую вдоль берега по развалинам старинной городской стены, ненадолго задержался на сводчатом мосту, послушал шум плотины, доносившийся со стороны мельницы, спустился по липовой аллее мимо погоста и за высокой изгородью увидел и сразу признал маленькое обособленное селение посвятивших себя Игре: торжественную залу, Архив, лекционные и гостевые помещения, а также домики учителей. Из дверей одного из них вышел человек в одежде мастера Игры, и Иозеф подумал, что здесь, должно быть, и есть какой-нибудь легендарный lusor, а может быть, и сам Magister Ludi. Подобно волшебству, окутала пришельца эта атмосфера, все здесь было таким древним, полным достоинства, на всем лежала печать давних традиций, все было словно освящено, и здесь ты был ближе к центру, чем в Эшгольце. Возвращаясь из сферы притяжения Игры, Иозеф ощутил воздействие еще и других чар, быть может, менее возвышенных, но не менее волнующих. То был маленький городок, частица низменного мира со всем его житьем-бытьем: собачками и детскими колясками, запахами лавок и ремесел, бородатыми бюргерами и толстыми торговками за прилавком, играющими и плачущими ребятишками и насмешливо поглядывающими девицами. Многое напоминало здесь еще доисторические времена, Берольфинген, а он-то думал, что давным-давно все уже позабыл. Теперь какие-то глубинные пласты его души отзывались на все это – на картины, на запахи, на звуки. Здесь ему предстояло узнать не такой тихий, однако более богатый и разнообразный мир, чем тот, который он познал в Эшгольце.

Сами занятия сначала были прямым продолжением эшгольцских, разве что прибавилось несколько новых предметов. Подлинно новыми оказались только упражнения в медитации, правда, и к ним Иозеф после первых уроков Магистра музыки тоже в какой-то степени уже приобщился. Он охотно посещал эти уроки, видя в них прежде всего приятную, снимающую напряжение игру. И лишь немного поздней – мы еще вспомним об этом – он на самом себе познал истинное и высокое значение медитации. Директором школы в Вальдцеле был некий оригинал по имени Отто Цбинден, уже тогда перешагнувший за шестой десяток и внушавший ученикам некоторый страх; кстати, его темпераментным и очень красивым почерком сделано несколько уцелевших до наших дней записей об ученике Иозефе Кнехте. Впрочем, на первых порах не столько учителя, сколько соученики вызывали интерес и любопытство новичка. Особенно часто общался он с двумя, причем общение это было довольно оживленным, о чем имеются многочисленные свидетельства. Тому, с которым он сошелся в первые же месяцы (его звали Карло Ферромонте38, и впоследствии он как заместитель Магистра музыки занял вторую по важности должность в Коллегии), было столько же лет, сколько и Кнехту. Ему мы обязаны, между прочим, созданием истории стилей игры на лютне в шестнадцатом веке. В школе его прозвали «поедателем риса», ценили в нем приятного товарища по играм. Дружба его с Иозефом, начавшись с разговора о музыке, продолжалась многие годы. Вместе они разучивали пьесы, вместе играли упражнения, о чем нам стало известно благодаря чрезвычайно содержательным письмам Кнехта к Магистру музыки, правда, малочисленным. В одном из первых этих писем Кнехт отзывается о Ферромонте как о «специалисте и знатоке музыки богатого орнамента, украшений, трелей и т.п.»; он играл с ним Куперена, Перселла и других композиторов семнадцатого и восемнадцатого веков. В другом письме мы находим оценку этих упражнений и этой музыки, «где в некоторых пьесах почти каждая нота имеет знак украшений», Кнехт продолжает: «После того как ты несколько часов подряд ничего другого не делал, как разучивал форшлаги, трели и морденты, у тебя пальцы словно заряжены электричеством».

В музыке Иозеф Кнехт делал действительно большие успехи. На второй и третий год пребывания в Вальдцеле он довольно бегло играл и читал с листа ноты, ключи, сокращения, басовые обозначения всех веков и стилей и обжился в царстве западноевропейской музыки в той мере, в какой она сохранилась до наших времен, с ее законами рукомесла, почитанием и пестованием как чувственного, так и технического, дабы можно было овладеть самим ее духом. Именно его стремление схватить чувственный момент, его жажда через чувственное, через звук, через необычное для слуха в различных музыкальных стилях проникнуть в дух музыки довольно долго препятствовали ему начать предварительное изучение Игры. В своих лекциях, прочитанных, разумеется, гораздо позднее, Кнехт следующим образом сформулировал это: «Кто знает музыку только по экстрактам, извлеченным из нее Игрой стеклянных бус, может быть, и не плохой мастер Игры, но далеко еще не музыкант и, вероятно, не историк. Музыка состоит не только из тех чисто духовных колебаний и фигур, которые мы из нее извлекли – в течение многих веков она была прежде всего эмоциональной радостью, радостью выдоха, отбивания такта, радостью, рождающейся при слиянии голосов, совместном звучании инструментов, радостью красок, трений и раздражений. Бесспорно, дух – это главное, и не менее бесспорно, что изобретение новых инструментов, изменение старых, введение новых тональностей и новых композиционных и гармонических правил, а также наложение запретов – всего лишь внешнее явление, подобно тому как наряды и моды народов являются чем-то внешним. Однако необходимо эмоционально охватить и вкусить эти внешние и чувственные признаки, чтобы, исходя из них, постигнуть эпохи и их стили. Музыка создается не одним мозгом, а руками и пальцами, горлом и легкими, и тот, кто умеет читать ноты, но не владеет в совершенстве каким-нибудь инструментом, пусть лучше не рассуждает о музыке. Следовательно, и историю музыки нельзя понять, исходя только из абстрактной истории стилей: например, периоды упадка музыки вообще останутся непостижимыми, если мы не распознаем в них всякий раз преобладания чувственного и количественного над духовным».

Одно время казалось, что Кнехт решил стать музыкантом. Всеми факультативными занятиями, в том числе и введением в Игру, он настолько манкировал ради музыки, что директору в конце первого семестра пришлось вызвать его на беседу. Но ученик Кнехт не дал себя запугать, он упрямо ссылался на свои ученические права. Сообщают, будто бы он заявил директору: «Если я отстану по какому-нибудь обязательному предмету, вы вправе порицать меня; но для этого я не давал вам повода. Напротив, я вправе распоряжаться остающимся у меня временем и посвящать три четверти его и даже все четыре – музыке. Мне достаточно сослаться на устав».

У директора хватило ума не настаивать, но, разумеется, он взял на заметку строптивого ученика и долгое время обращался с ним холодно и строго.


Господь твой, живи!
 
МилаДата: Пятница, 08.12.2017, 17:42 | Сообщение # 22
Группа: Админ Общины
Сообщений: 7004
Статус: Offline
Более года, предположительно даже полтора года, тянулся этот несколько странный период ученичества Кнехта: обычные, отнюдь не блестящие баллы, тихое и, как нам кажется, после его разговора с директором немного упрямое уединение, никаких заметных дружеских связей, зато необыкновенное и страстное усердие в музыке, забвение ради нее почти всех необязательных дисциплин, даже Игры. Некоторые черты этого юношеского портрета – несомненно черты переходного возраста. С другим полом он в этот период сталкивался только случайно, испытывая большое недоверие, мы предполагаем в нем даже (это свойственно многим выпускникам Эшгодьца, если у них не было сестер) большую долю робости. Читал он много, особенно увлекался немецкими философами: Лейбницем, Кантом, романтиками, из которых наибольшее влияние оказал на него Гегель.

Здесь следует несколько подробнее остановиться на фигуре того соученика Кнехта, который сыграл решающую роль в его вальдцельской жизни, – на вольнослушателе Плинио Дезиньори. Как уже сказано, он был вольнослушателем, те есть обучался в школах элиты как некий гость, не намереваясь впоследствии вступить в Орден и навсегда остаться в Педагогической провинции. Таких вольнослушателей время от времени можно было встретить в школах элиты, не очень часто, правда, так как Воспитательная Коллегия не дорожила подготовкой учеников, которые по окончании школы возвращались домой и тем самым в «мир». Но в стране имелось несколько старинных патрицианских родов, сослуживших Касталии в годы ее основания немалую службу; обычно они посылали одного из своих сыновей, если он был достаточно одарен, в Касталию для воспитания в элитарной школе, право это тоже сохранялось за ними по традиции. Хотя вольнослушатели во всех отношениях подчинялись тем же правилам, что и остальные ученики, они все же были среди сверстников исключением, хотя бы потому, что с каждым годом не отдалялись все более от родины и семьи, да и все каникулы проводили дома. Однокашники же считали их гостями и чужаками, так как нравы и образ их мыслей определялись семьей, родиной. Их ждал родительский кров, светская карьера, определенная профессия, брак и лишь весьма редко случалось, что такой гость, захваченный духом Провинции и в согласии со своим семейством, оставался в Касталии и вступал в Орден. Зато мы знаем в истории нашей страны несколько государственных деятелей, которые, будучи в юности такими вольнослушателями, самым решительным образом защищали элитарную школу и Орден, когда по тем или иным причинам общественное мнение было настроено против них.

Именно таким вольнослушателем был Плинио Дезиньори, и с ним-то Иозеф Кнехт – годами немного моложе – столкнулся в Вальдцеле. То был юноша высокоодаренный, блиставший своим красноречием и умением вести спор, темпераментный и несколько беспокойный, причинявший немало забот директору Цбиндену. Ибо хотя Плинио учился хорошо и в этом смысле его ни в чем нельзя было упрекнуть, он не прилагал никаких стараний к тому, чтобы забыть свое исключительное положение, не лезть на глаза и скромно повиноваться, но, напротив, открыто и задорно провозглашал свои антикасталийские, мирские взгляды. Неминуемо эти двое юношей должны были столкнуться: оба были талантливы, оба призванные, это делало их братьями, в то время как во всем остальном они были полной противоположностью друг другу. Лишь постигнув самую сущность подобного противоречия и сняв его по всем правилам диалектики, учитель оказался бы в состоянии решить встающую здесь задачу и добиться необходимого синтеза. Для этого нужна была немалая прозорливость и высокое педагогическое мастерство. Но хотя данных и желания у директора имелось вдоволь (он не принадлежал к тем учителям, которые терпеть не могут учеников, отмеченных гением), у него все же отсутствовало важнейшее условие: доверие обоих учеников. Плинио, уже вошедший в роль одиночки и бунтаря, держался по отношению к директору всегда настороже; а с Иозефом у Отто Цбиндена отношения разладились из-за факультативных занятий, так что за советом к нему Иозеф никогда бы не обратился. Но, на счастье Кнехта, существовал еще Магистр музыки. У него-то Кнехт и попросил поддержки, а мудрый старец, отнесясь ко всему весьма серьезно, мастерски сыграл эту игру, как мы увидим ниже. В его руках величайшее искушение в жизни юного Кнехта, опасность, грозившая ему, обернулась увлекательной задачей, а сам он оказался ее достойным. Канва этой дружбы-вражды между Иозефом и Плинио, или композиция на две темы, или диалектическая игра между двумя умами выглядела примерно следующим образом.

Как и следовало ожидать, Иозеф первым обратил внимание на своего будущего партнера Дезиньори и даже увлекся им. И не только потому, что Плинио был старше, что он был красивым, темпераментным и красноречивым юношей, но прежде всего потому, что он был «оттуда», из внешнего мира, что он был некасталийцем, человеком, у которого были мать, отец, дяди, тети, сестры и братья, человеком, для которого Касталия со всеми ее законами, традициями и идеалами была всего лишь одним из этапов, отрезком пути, временным пристанищем. Для этой белой вороны Касталия вовсе не означала всего мира, Вальдцель для Плинио был школой, как многие другие, а возвращение в «мир» не несло с собой позора и кары. Его не ожидало вступление в Орден, ему предстояли карьера, брак, политическая борьба, короче – та «реальная жизнь», о которой каждый касталиец втайне жаждал бы узнать побольше, ибо «мир» представлялся касталийцу, как он некогда представлялся кающемуся грешнику или монаху, чем-то неполноценным и запретным, однако от этого не менее таинственным, соблазнительным и влекущим. А Плинио ничуть не скрывал своей принадлежности к этому миру, не стыдился ее, напротив, он был горд ею. С мальчишеским полунаигранным рвением он сознательно подчеркивал свою обособленность, пользуясь любым поводом, чтобы противопоставить свои мирские воззрения и мерки – касталийским, выдавая свои за лучшие, более правильные, естественные и человечные. При этом он часто ссылался на «природу» и «здравый смысл», противопоставляя их искаженному и чуждому жизни «духу школы», не скупился на громкие слова и ярлыки, однако у него хватало вкуса и ума не прибегать к грубым провокациям и по мере сил не переступать обычных для Вальдцеля правил ведения диспутов. Защищая «мир» и наивную жизнь от «высокомерной схоластической духовности» Касталии, он стремился доказать, что способен добиться успеха оружием самого противника; он отнюдь не желал играть роль дикаря, «который в слепоте своей топчет цветник» интеллектуального образования.

В то время часто можно было наблюдать, как Иозеф Кнехт, держась где-нибудь в задних рядах, внимательно слушал ораторствующего Дезиньори. Любопытство, удивление и страх охватывали Иозефа, когда Плинио уничтожал все свято чтившееся в Касталии, все ставил под сомнение, высмеивал то, во что он, Кнехт, верил. Но Иозеф замечая также, что далеко не все присутствовавшие относились серьезно к подобным речам, многие слушают Плинио только потехи ради, как слушают базарного крикуна. Не раз при нем и возражали Плинио, то иронизируя над его нападками, то опровергая их. Однако вечно около этого вольнослушателя кто-нибудь да толкался, вечно он привлекал внимание; и был у него под рукой противник или нет, всегда что-то притягивало к Дезиньори, всегда он вводил в соблазн. Иозеф, должно быть, чувствовал то же, что и остальные ученики, толпившиеся около оратора, встречая его тирады порой смехом, а порой и удивлением, но, несмотря на робость, даже страх, нападавший на него, когда он слышал подобные речи, Иозеф одновременно ощущал и их чудовищную притягательную силу, и не только потому, что они развлекали его, – нет, они захватывали его куда глубже. Разумеется, внутренне он не соглашался ни с какими мыслями смелого оратора, нет, но имелись определенные сомнения, о существовании которых или даже о возможности существования которых достаточно было знать, чтобы они уже причиняли боль. Вначале боль эта не очень, беспокоила: что-то задевало его, что-то тревожило, рождая неопределенные чувства, – нечто среднее между буйным стремлением куда-то и нечистой совестью.

Вот почему должен был настать час, и он настал, когда Дезиньори заметил, что среди слушателей есть один, для которого речи его нечто большее, нежели занятная или предосудительная забава или просто утоление страсти к спорам. Это был молчаливый светловолосый юнец в тонкими чертами, немного робкий на вид, он краснел и конфузился, скупо отвечая на его, Плинио, доброжелательные расспросы. «Должно быть, мальчишка давно уже следит за мной», – подумал Плинио, решив вознаградить его каким-нибудь приветливым жестом и тогда уже полностью завоевать; он пригласил Кнехта после полудня к себе в комнату в гости. Однако к этому стеснительному и суховатому юноше не так-то легко было подступиться! К удивлению своему, Плинио заметил, что юнец сторонится его, не вступает в разговор, а приглашение прийти в гости даже не принял. Это, в свою очередь, раззадорило старшего, и он тут же начал обхаживать Иозефа, сначала побуждаемый только самолюбием, а затем и всерьез, ибо почувствовал в нем достойного противника, возможно, будущего друга или, наоборот, врага. Не раз он видел Иозефа неподалеку от себя, тот напряженно слушал, но тут же отступал, как только Плинио хотел подойти к нему.

Такое поведение Иозефа имело свои резоны. Давно уже понял он, что в лице этого вольнослушателя и чужака его ждет что-то важное, быть может, прекрасное, какое-то расширение горизонта, открытие, познание нового, но, может быть, и опасный соблазн, во всяком случае, нечто, перед лицом чего ему надо было выстоять. Своими первыми сомнениями, вызванными встречей с Плинио, он поделился с Ферромонте, но Карло не обратил на них никакого внимания, считая Плинио самонадеянным и много воображающим о себе малым, которого незачем и слушать, – и сразу же снова погрузился в свои музыкальные упражнения. Что-то подсказывало Иозефу: пойди к директору, поделись с ним своей тревогой, своими сомнениями, но после того памятного разговора у Иозефа не осталось и следа приязни к Цбиндену. Он не мог пойти к нему и все рассказать, боясь, что его не поймут, или еще того хуже: разговор о бунтаре директор воспримет как некий донос. И вот, смущенный попытками Плинио дружески сблизиться с ним, он обращается к своему доброжелателю и доброму гению, Магистру музыки, и посылает ему подробное письмо, к счастью, сохранившееся до наших дней. «Я еще не уяснил себе, – пишет он, – надеется ли Плинио в моем лице приобрести единомышленника или ему нужен собеседник. Надеюсь на второе. Ведь стремление обратить меня в свою веру означало бы попытку толкнуть меня на предательство, попытку разрушить всю мою жизнь, неразрывно связанную теперь с Касталией. За ее пределами у меня нет ни родителей, ни друзей, к которым я мог бы вернуться, если бы у меня когда-нибудь возникло такое желание. Но если дерзкие речи Плинио не имеют целью обратить меня или оказать на меня определенное влияние, они все же очень смущают меня. Хочу быть с вами, уважаемый Магистр, предельно откровенным: образ мыслей Плинио несет в себе нечто такое, что я не могу отмести простым нет; он взывает к какому-то голосу во мне, который склонен порой согласиться с ним. Скорей всего это голос самой природы, вступающий в противоречие с моим воспитанием и свойственными нам взглядами. Когда Плинио именует наших учителей и Магистров жреческой кастой, а нас, учеников, послушным стадом выхолощенных баранов, то это, разумеется, грубые и нарочитые слова, но какая-то правда, быть может, все же в них есть, ведь иначе они бы меня не тревожили? Плинио способен высказывать поразительные и обескураживающие вещи. Например, так: Игра, по его мнению, – рецидив фельетонистической эпохи12, пустая и безответственная игра с буквами, в которой мы растворили язык различных видов искусства и науки; вся она состоит из одних ассоциаций, играет с одними аналогиями. Или вот еще пример: доказательством бессмыслицы всего нашего духовного образования и отношения к жизни является наше сознательное бесплодие. Например, вы анализируете, говорит он, законы, стили и технику всех музыкальных эпох, а сами не создаете никакой новой музыки. Вы читаете и толкуете Пиндара и Гете, говорит он, и стыдитесь сами сочинять стихи. Все это такие упреки, от которых я не в силах отделаться смешком. И они еще не самые страшные, не те, что ранят меня больнее всего. Хуже, когда он, например, утверждает будто мы, касталийцы, живем наподобие искусственно выведенных певчих птиц, не зарабатывая себе на хлеб, не зная горестей и борьбы за существование, не зная и не желая знать о той части человечества, на труде и бедности которой зиждется наша комфортабельная жизнь». Письмо заканчивается словами: «Глубокочтимый Магистр, быть может, я злоупотребил Вашей добротой и вниманием, – я готов услышать из Ваших уст упрек. Побраните меня, наложите на меня епитимью, буду только благодарен Вам. Право, я нуждаюсь в Вашем совете. Некоторое время я еще выдержу это состояние, но повернуть все в нужную сторону – для этого я слишком слаб и неопытен, и самое плохое, что я не могу довериться нашему директору, разве что Вы мне это строго прикажете. Вот почему я докучаю Вам тем, что постепенно становится для меня все более тяжким бременем».

Ах, какую неоценимую услугу оказал бы нам ответ Магистра, держи мы его, черным по белому, в наших руках! Но ответ был дан устно. Вскоре после того, как Иозеф отправил письмо, Магистр музыки посетил Вальдцель, чтобы принять экзамен, и в первый же день своего пребывания наилучшим образом позаботился о своем юном друге. Мы знаем об этом из рассказов самого Кнехта. Магистр отнюдь не облегчил ему задачи. Он начал с тщательной проверки школьных отметок Кнехта и в особенности его приватных занятий, каковые Магистр нашел чересчур односторонними. В этом он согласился с директором, настояв, чтобы Иозеф сам во всем признался, последнему. Относительно того, как Иозефу вести себя с Дезиньори, он оставил весьма определенные указания и уехал не ранее, чем обсудил все с Цбинденом. Последствием был не только примечательный и незабываемый для всех, кто был тому свидетелем, поединок между Дезиньори и Кнехтом, но также и совершенно новые отношения между Кнехтом и директором. Правда, они и теперь не были задушевными и таинственными, как в случае с Магистром музыки, но они прояснились, и напряженность исчезла.


Господь твой, живи!
 
МилаДата: Пятница, 08.12.2017, 17:43 | Сообщение # 23
Группа: Админ Общины
Сообщений: 7004
Статус: Offline
Новая роль, выпавшая на долю Иозефа Кнехта, надолго определила всю его жизнь. Ему было дозволено принять предложенную Плинио дружбу и, так сказать, с открытым забралом встретить его атаки, причем учителя не должны были вмешиваться или контролировать их. Главная задача, поставленная Магистром, заключалась в следующем: Кнехту вменялось в обязанность защищать Касталию от ее критиков, а весь диспут вести на самом высоком уровне; это повлекло за собой, между прочим, необходимость активного усвоения всех законов, существовавших в Ордене и Касталии, отчетливого их осознания. Прошло немного времени, и диспуты между подружившимися противниками приобрели известность, ученики боялись пропустить хотя бы один из них. Агрессивный, иронический тон Дезиньори утратил свою прежнюю грубость, формулировки его стали осторожней и ответственней, критика более конкретной. До этого на стороне Плинио были почти все преимущества: он прибыл из «мира», обладал его опытом, его методами и средствами нападения, да и в нем самом было что-то от бездушности этого мира; из разговоров, ведшихся взрослыми в доме Дезиньори, ему было известно примерно все, что этот мир имел против Касталии. Но возражения Кнехта заставили его теперь понять: хоть он и знал свой мир недурно, лучше любого касталийца, зато Касталию, ее дух «он знал куда хуже, нежели те, для кого она была родным домом, одновременно родиной и судьбой. Он стал понимать и постепенно даже признавать, что он здесь гость, а не абориген, и что не только там, в его мире, но и здесь, в Педагогической провинции, имеется вековой опыт и кое-какие достижения, и здесь имеются традиции, даже своя „природа“, которую он знал только частично и которая теперь, через своего глашатая Иозефа Кнехта, требовала к себе уважения. А Кнехт, чтобы лучше справляться с ролью апологета, вынужден был путем занятий, медитации и самовоспитания все яснее, все глубже усваивать то, что ему предстояло защищать. В риторике Дезиньори всегда одерживал верх, здесь, помимо темперамента и честолюбия, свойственных ему от природы, ему помогали некоторый светский опыт и знание жизни; даже терпя поражение, он никогда не забывал о слушателях и обеспечивал себе достойное или, во всяком случае, остроумное отступление, в то время как Кнехт, припертый противником к стене, мог, например, сказать: „Об этом мне надо еще подумать. Подожди несколько дней, Плинио, я тебе тогда напомню“.

Если отношения двух юношей и обрели теперь достойную форму, а их диспут стал непременным атрибутом тогдашней вальдцельской жизни, то для Кнехта ни сама его беда, ни весь конфликт ничуть не сделались легче. Благодаря высокому доверию и ответственности, возложенной на него, он справился с задачей, и доказательством силы и здоровья его натуры служит то, что он достиг этого без видимого вреда для себя. Но в душе он очень страдал. Ведь дружеские чувства, которые он испытывал к Плинио, предназначались не только обаятельному и остроумному, светскому и бойкому на язык товарищу, но в не меньшей мере тому чужому миру, который его друг и противник представлял, который Кнехт угадывал и познавал в образе Дезиньори, в его словах и жестах; тому, так называемому «реальному миру», где существовали нежные матери и дети, голодающие люди и приюты для бедных, газеты, избирательная борьба; тому примитивному и вместе изысканному миру, куда Плинио ездил на каникулы, чтобы навестить родителей, братьев и сестер, поухаживать за девушками, посетить собрания рабочих или развлечься в фешенебельном клубе, в то время как он, Иозеф Кнехт, оставался в Касталии, ходил в походы с однокашниками, купался, разбирал ричеркары Фробергера39 или читал Гегеля.

Что сам он полностью принадлежит Касталии и должен жить касталийской жизнью, жизнью без газет, без семьи, без кое-каких легендарных развлечений, но и без нужды и голода,– кстати, ведь и Плинио, столь яростно обзывавший учеников элиты трутнями, никогда не голодал и ни разу не заработал себе на кусок хлеба, – в этом Кнехт ни минуты не сомневался. Нет, мир Плинио вовсе не был наилучшим из миров, не был он и более разумно устроен. Но он существовал, он был здесь, и, как было известно из всемирной истории, существовал всегда и всегда был примерно таким же, как теперь. Многие народы никакого другого мира не знали, они даже не догадывались о существовании элитарных школ и Педагогической провинции, Ордена, Магистров и Игры. Великое множество людей на земле жило иной жизнью, чем жили в Касталии, проще, примитивней, опасней, незащищенней, беспорядочней. И этот примитивный мир был для людей родным, да Кнехт и сам чувствовал какой-то его след в собственном сердце, подобие любопытства, тоски по нему и даже жалости к нему. Отдать ему должное, отвести ему место в собственном сердце, но не поддаться ему – вот задача. Ибо рядом с ним и выше его существовал другой мир, мир Касталии, мир духа, искусственно созданный, упорядоченный и охраняемый, однако нуждающийся в постоянном надзоре и воссоздании себя, мир иерархии. Служить Касталии, не попирая и тем более не презирая и другой мир, и притом не поглядывать на него исподтишка, с неясными желаниями, с тоской по родине – да, это было бы вернее всего! Ведь маленькая Касталия служит большому миру, она поставляет ему учителей, книги, разрабатывает научные методы, заботится о чистоте духовных функций и морали и всегда, как некая школа и прибежище, открыта для небольшого числа людей, предназначенных посвятить свою жизнь духу и истине. Но почему же оба мира не живут в полной гармонии и братстве рядом друг с другом, проникая друг в друга? Почему нельзя объединить и тот и другой в своем сердце и оба лелеять?

Случилось так, что один из приездов Магистра музыки совпал с периодом, когда Иозеф, уставший и измученный возложенной на него задачей, с превеликим трудом сохранял душевное равновесие. Магистр понял это по некоторым намекам юноши, но гораздо отчетливее свидетельствовал о том же его переутомленный вид, беспокойный взгляд, какая-то рассеянность. Магистр задал несколько наводящих вопросов, натолкнулся на упрямое нежелание отвечать, перестал спрашивать и, озабоченный состоянием Иозефа, повел его в класс фортепиано, якобы намереваясь сообщить ему о некоем открытии музыкально-исторического характера. Он попросил Кнехта принести клавикорды, настроить их и мало-помалу втянул его в разговор о происхождении сонаты, покуда ученик в конце концов в какой-то мере не забыл о своих бедах, не увлекся и, уже сбросив с себя напряжение, благодарно внимал словам и игре Магистра. А тот не торопил его, спокойно дожидаясь, когда придет готовность к восприятию, которой Иозефу так недоставало. И когда она пришла, Магистр закончил свое сообщение, сыграв одну из сонат Габриэли, затем поднялся и, медленно расхаживая по небольшому классу, стал рассказывать.

– Многие годы тому назад соната эта меня очень занимала. То были годы моего студенчества, еще до того, как меня назначили учителем, а затем Магистром музыки. В то время я носился с честолюбивой мечтой написать историю сонаты с новых позиций, и тут наступил для меня период, когда мне не только не удавалось подвинуться ни на шаг вперед, но меня охватывали сомнения, имеют ли вообще какой-то смысл все эти музыковедческие и исторические исследования и изыскания, действительно ли они нечто большее, нежели забава праздных людей, мишурный духовный заменитель подлинно переживаемой жизни. Короче, мне предстояло преодолеть один из тех кризисов, когда всякая наука, всякое духовное напряжение, всякая идея вообще кажутся нам сомнительными, не имеющими никакой цены, когда мы склонны завидовать крестьянину, шагающему за плугом, влюбленной парочке, гуляющей по вечерам, птице, поющей в листве, и каждой цикаде, звенящей летом на лугу, ибо жизнь их представляется нам наполненной до краев и такой естественной, такой счастливой – ведь о нуждах их, о тяготах, опасностях и страданиях мы ничего не ведаем! Одним словом, я потерял всякое равновесие и должен признаться, что приятным такое состояние никак не назовешь, мне, право, было очень тяжело. Я придумывал самые диковинные варианты бегства и освобождения, помышлял о том, чтобы стать бродячим музыкантом и кочевать со свадьбы на свадьбу40, и если бы, как это описывается в старинных романах, мне в ту пору явился чужестранный вербовщик и предложил надеть мундир, вступить в любое войско и принять участие в любой войне, я бы не отказался. В конце концов, как оно и бывает в таких случаях, я настолько растерялся, что сам уже ничего не понимал, и мне крайне необходима была помощь со стороны.

На мгновение Магистр остановился, легкая улыбка скользнула по его лицу. Затем он продолжал:

– Разумеется, был у меня, как оно и положено, руководитель моих ученых занятий, и, конечно же, наиболее разумным и правильным, даже долгом моим было бы обратиться именно к нему. Но так уж, Иозеф, все устроено: именно когда ты попадаешь в трудное положение, сбиваешься с пути и тебе более всего нужна поддержка, у тебя возникает необоримое отвращение к самому простому и нормальному выходу, к просьбе о самой обыкновенной помощи. Моему руководителю не понравился мой квартальный отчет, и он сделал мне несколько веских замечаний, а я-то думал, что на всех парах несусь к новым открытиям, новым концепциям, и потому немного обиделся на него за эти упреки. Словом, у меня не было никакого желания обращаться к нему; я вовсе не хотел идти с повинной и признавать, что он оказался прав. Своим товарищам я тоже не мог довериться, но был у нас там по соседству один чудак, о котором я знал только понаслышке, специалист по санскриту, прозванный «йогом». И вот в минуту, когда я уже не в силах был выносить свое состояние, я отправился к этому человеку, чья одинокая и странная фигура столь же часто вызывала у меня улыбку, сколь и тайное восхищение. Я зашел в келью, намереваясь обратиться к нему, но застал его в состоянии самоуглубления, в ритуальной индийской позе, и дозваться его оказалось невозможным: с тихой улыбкой на устах он витал где-то в ином мире. Мне не оставалось ничего другого, как ждать подле дверей, покамест он очнется. Ждал я долго, может быть, час, может быть, два, и под конец так устал, что невольно соскользнул на пол и остался сидеть, прислонившись к стене. Но вот мой чудак начал постепенно пробуждаться, чуть повернул голову, расправил плечи, медленно вытянул скрещенные ноги и, собираясь встать, увидел меня. «Что тебе?» – спросил он. Я поднялся и, не раздумывая, даже не сознавая, что, собственно, говорю, сказал: «Это сонаты Андреа Габриэли». Тут он выпрямился, посадил меня на свой единственный стул, сам присел на краешек стола и спросил: «Габриэли? Что же он тебе сделал своими сонатами?» Тогда я пустился рассказывать ему о себе и своем состоянии, и получилось у меня нечто вреде исповеди. А он принялся расспрашивать и стал вдаваться в такие подробности, что мне это показалось педантизмом: о всей моей жизни, о занятиях, о Габриэли и его сонатах, он непременно пожелал знать, когда я встаю, как долго читаю, сколько часов музицирую, когда принимаюсь за трапезу и когда отхожу ко сну. А я ведь уже доверился ему, даже как-то навязал себя, и теперь вынужден был терпеливо сносить эти вопросы, отвечать на них; мне стало стыдно, а он расспрашивал все беспощаднее, подвергая, по сути говоря, всю мою духовную и нравственную жизнь тщательному анализу. И вдруг он умолк, этот йог, а когда я и после этого ничего не понял, он пожал плечами и сказал: «Разве ты не видишь сам, в чем твоя ошибка?» Нет, я не видел. Тогда он поразительно точно воспроизвел все, о чем до этого расспрашивал, вплоть до первых признаков усталости, отвращения и умственного застоя, доказав мне, что все это могло случиться только от слишком свободного и бездумного увлечения занятиями и мне давно пора с чужой помощью восстановить потерянные силы и контроль над собой. Раз уже я отважился отказаться от регулярных занятий медитацией, мне надлежало, по крайней мере, при первых неблагоприятных симптомах восполнить это упущение. И он был решительно прав. Я и впрямь уже довольно длительное время не прибегал к медитации, не находя для нее досуга, был как-то рассеян и раздражителен или слишком увлечен и возбужден занятиями; мало того, по прошествии непродолжительного срока я даже перестал осознавать свой грех, и нужно же было, чтобы теперь, на пороге полного краха и отчаяния, мне вдруг напомнил об этом другой! Поистине мне стоило тогда большого труда, собравшись с духом, победить в себе подобную распущенность, вернуться к школьным начальным упражнениям по медитации, чтобы постепенно вновь обрести способность к концентрации и самопогружению.

Вздохнув, Магистр закончил свою прогулку по комнате следующими словами:

– Таково-то мне пришлось, и я до сих пор немного стыжусь говорить об этом. Но так бывает всегда, Иозеф, чем большего мы требуем от себя и чем большего требуют от нас доставленные перед нами задачи, тем в большей степени мы зависим от источника силы – медитации, вновь и вновь дарящей нам примирение ума и сердца. Я мог бы привести тому немало примеров: чем интенсивнее увлекает нас стоящая перед нами задача, то возбуждая и возвышая, то утомляя и подавляя, тем легче мы забываем об этом источнике, подобно тому как при погружение в умственную работу мы часто забываем о своем теле и о необходимости заботиться о нем. Истинно великие люди всех времен и народов сами практиковали медитацию или, по крайней мере, бессознательно нащупывали тот путь, куда она ведет. Остальные же, даже самые талантливые и сильные, в конце концов терпели поражение, потому что их задача или их честолюбивая мечта одерживала над ними верх, превращая в одержимых, и они уже не могли оторваться от сегодняшнего дня, соблюсти дистанцию. Ну, ты ведь знаешь это еще из первых уроков. Это непреложная истина. Но в непреложности ее убеждаешься только, когда сам собьешься с пути.


Господь твой, живи!
 
МилаДата: Пятница, 08.12.2017, 17:43 | Сообщение # 24
Группа: Админ Общины
Сообщений: 7004
Статус: Offline
Рассказ Магистра так глубоко запал в душу Иозефа, что он наконец почувствовал опасность, грозившую ему, и с удвоенным рвением предался медитации. Большое впечатление произвело на него и то, что Магистр впервые как бы приоткрыл перед ним свою личную жизнь, рассказал о своей юности, годах студенчества; впервые Иозеф осознал, что и полубог, Магистр, когда-то тоже был молодым человеком и тоже заблуждался. С благодарностью Кнехт думал о том великом доверии, какое оказал ему своим признанием Досточтимый. Значит, возможно было ошибаться, впадать в отчаяние, нарушать правила и инструкции, шагать по неверному пути и все же, одолев свои ошибки и собравшись с силами, вновь вернуться на верную стезю и даже стать Магистром. И Иозеф поборол кризис.

В течение двух-трех вальдцельских лет, покуда длилась дружба между Плинио и Иозефом, вся школа наблюдала за развертывающейся перед ней драмой – дружбой-враждой Плинио и Иозефа. В этой драме в какой-то мере принимали участие все – от директора до самого юного ученика. Два мира, два принципа нашли свое воплощение в Дезиньори и Кнехте, каждый из них как бы возвышал другого, превращая любой спор в торжественный и представительный поединок, который волновал всех. И если Плинио после каждых каникул возвращался, словно прикоснувшись к матери-земле, исполненный свежих сил, то Иозеф черпал свежие силы в каждом размышлении, в каждой внимательно прочитанной книге, в каждой медитации, в каждой встрече с Магистром музыки и делался все лучшим адвокатом и представителем Касталии. Когда-то давно, почти еще ребенком, он пережил свое первое призвание. Теперь он познал второе, и именно эти годы выковали из него совершенного касталийца. Он давно уже прошел первый курс Игры в бисер и теперь, в каникулы, под наблюдением опытного руководителя стал набрасывать свои первые самостоятельные партии. Здесь ему открылся один из самых щедрых источников радости и внутреннего отдохновения; со времени его ненасытных упражнений на клавесине и клавикордах с Карло Ферромонте ничто так не освежало его, так благодатно не действовало на него, ни в чем он не находил такого подтверждения самого себя, такого счастья, как в этих первых проникновениях в звездный мир Игры.

Теми годами датированы и стихи Иозефа Кнехта, сохранившиеся до наших времен благодаря копиям Ферромонте; можно предположить, что их было гораздо больше, возможно также, что именно эти стихи, самые ранние из которых родились еще до приобщения Кнехта к Игре, немало способствовали выполнению порученной ему роли и преодолению кризиса тех памятных лет. Каждый, кто прочтет эти строфы, обнаружит в них следы потрясения, пережитого тогда Кнехтом под влиянием Плинио. Некоторые строки, несомненно, являются выражением глубокой тревоги, принципиальных сомнений в себе самом и в смысле жизни, покамест мы в конце концов в стихотворении «Игра стеклянных бус» не находим, по нашему мнению, удачное и благодетельное их разрешение. Между прочим, в самом факте написания этих стихов и в том, что он показывал некоторые из них товарищам, мы видим уже некоторую уступку миру Плинио, определенный элемент бунтарства против законов Касталии. Ибо ежели Касталия и вообще отказалась от создания художественных произведений (в том числе и музыкальных – там приемлют лишь сочинение очень строгих по стилю и форме упражнений), то сочинительство стихов почиталось вовсе немыслимым и даже позорным. Итак, забавой, досужей безделицей эти стихи не назовешь, понадобилось высокое давление, чтобы полились эти строки, изрядная доля упрямого мужества, чтобы высказать такое.

Нельзя не отметить также, что и Плинио Дезиньори под влиянием своего оппонента претерпел значительные перемены, и не только в смысле воспитания в нем достойных и честных методов борьбы. Шли школьные годы, оба сражаясь, дружили; Дезиньори видел, как его партнер шаг за шагом вырастал в примерного касталийца, в образе друга все зримей и живей представал перед ним самый дух Педагогической провинции. И подобно тому как он, Плинио, вызвал в Иозефе определенное брожение, привив ему нечто от атмосферы своего мира, он и сам вдыхал касталийский воздух, подпадая под его влияние и чары. Настал последний год его пребывания в Вальдцеле, и вот однажды, по окончании двухчасового диспута об идеалах монашества и его опасностях, который они провели в присутствии старшего курса отделения Игры, Дезиньори увлек Иозефа с собой на прогулку, чтобы сделать ему признание, которое мы цитируем по письму Ферромонте.

«Я, разумеется, давно уже знаю, Иозеф, что ты далеко не тот правоверный мастер Игры и святой касталиец, роль которого ты так блистательно играешь. Каждый из нас обоих сражается на том месте, на которое поставлен, и каждый из нас прекрасно знает, что то, против чего он борется, имеет право на существование и неоспоримую ценность. Ты стоишь на стороне высшей культуры духа, я отстаиваю естественную жизнь. В ходе нашей борьбы ты научился выслеживать и брать на мушку опасности этой естественной жизни; твой долг указывать на то, как естественная, наивная жизнь, лишенная духовной узды, заводит нас в трясину и непременно сталкивает к животному существованию и еще ниже. А мой долг – не уставая, повторять, сколь проблематична, опасна и, наконец, бесплодна жизнь, зиждущаяся на одном лишь духе. Ну, хорошо, пусть каждый защищает то, в примат чего он верует: ты – дух, я – природу. Однако не сетуй на меня, порой мне кажется, будто ты и в самом деле в наивности своей принимаешь меня за врага вашего касталийского духа, за человека, для которого ваши занятия, упражнения и игры – одна лишь мишура, хотя сам он по тем или иным причинам какое-то время и принимает в них участие. Что ж, дорогой мой, ты основательно ошибаешься, если действительно думаешь так! Должен тебе признаться: я испытываю к вашей иерархии нечто похожее на безумную любовь, часто она приводит меня в восторг, искушает меня как само счастье. Должен тебе признаться также, что несколько месяцев назад, находясь дома, я в разговоре с отцом добился от него разрешения остаться в Касталии и вступить в Орден, если в конце учения я сохраню это свое желание; и я был поистине счастлив, получив наконец его согласие. С недавних пор я твердо знаю: я им не воспользуюсь. И не потому, что у меня пропало желание! Нет, но с каждым днем я вижу все ясней: остаться у вас было бы для меня бегством, вполне приличным, даже благородным, но все же бегством. Поэтому я решил вернуться в мир. Но я навсегда останусь благодарным вашей Касталии и впредь намерен практиковать некоторые ваши упражнения, а каждый год непременно буду принимать участие в большой торжественной Игре».

С глубоким чувством Кнехт передал это признание Плинио своему другу Ферромонте. А тот в цитируемом письме добавляет: «Для меня, человека музыки, это признание Плинио, к которому я не всегда бывал справедлив, было как бы музыкальным переживанием. Из противоречия „мир-дух“ или „Плинио-Иозеф“, из столкновения двух непримиримых принципов на моих глазах вырос синтез – концерт».

По окончании четырехгодичного курса обучения в Вальдцеле, когда Плинио уже предстояло возвращение в отчий дом, он передал директору школы письмо отца, в котором содержалось приглашение Иозефу Кнехту провести у них каникулы. Это был беспрецедентный случай. Хотя отпуска для путешествий и посещений мест за пределами Педагогической провинции и предоставлялись, главным образом с познавательной целью, и даже не так уж редко, однако всякий раз это было исключением, а не правилом, и такой возможностью располагали только студенты, а никак не ученики. Все же директор Цбинден счел приглашение, исходящее от главы столь высокочтимого дома, достаточно важным и не решился отклонить его сам, а предложил рассмотреть комиссии Воспитательной Коллегии, которая очень скоро и ответила на него лаконичным отказом. Для друзей настала пора расставания.

– Подождем немного и попробуем им снова вручить приглашение, – заметил Плинио, – когда-нибудь да добьемся своего. Ты обязательно должен познакомиться с родителями, всеми нашими, увидеть и понять, что все мы живые люди, а не просто сброд светских бездельников и деляг. Мне тебя будет недоставать. А ты, Иозеф, позаботься, чтобы оказаться на вершинах твоей хитроумной Касталии. Что и говорить, тебе как нельзя более подходит роль члена иерархии, но, сдается мне, роль бонзы больше, чем роль фамулуса37, вопреки твоему имени. Я пророчу тебе великое будущее, в один прекрасный день ты станешь Магистром и тебя причислят к светлейшим.

Иозеф с грустью посмотрел на него.

– Тебе хорошо издеваться, – сказал он, пытаясь проглотить комок в горле. – У меня ведь нет и половины твоего честолюбия, и если я когда-нибудь и займу важный пост, то ты к тому времени давно уже будешь президентом или бургомистром, федеральным советником или университетским профессором. Но ты все же не поминай нас лихом, Плинио, и всю Касталию не забывай? Ведь и у вас, там в миру, должны быть люди, которые знают о Касталии нечто большее, чем анекдоты, столь охотно о нас распространяемые...

Они пожали друг другу руки, и Плинио уехал. Последний вальдцельский год прошел для Иозефа как-то очень тихо, его такая тяжелая и утомительная обязанность, можно сказать, роль общественного лица, неожиданно отпала, Касталия более не нуждалась в защитнике.

Свой досуг он в тот год посвятил Игре, все сильней увлекавшей его. Чудом дошедшая до нас записная книжка, в которую он тогда заносил свои замечания о теории и значении Игры, начинается словами: «Вся наша жизнь, как физическая, так и духовная, есть некий динамический феномен, из полноты которого Игра схватывает лишь эстетическую сторону и притом преимущественно в виде ритмических процессов».


Господь твой, живи!
 
МилаДата: Пятница, 08.12.2017, 17:45 | Сообщение # 25
Группа: Админ Общины
Сообщений: 7004
Статус: Offline
ГОДЫ СТУДЕНЧЕСТВА


Иозефу Кнехту было теперь около двадцати четырех лет. С уходом из Вальдцеля завершились его ученические годы и наступила вольная пора студенчества; если не считать беззаботных детских лет, проведенных в Эшгольце, годы студенчества были, пожалуй, самыми светлыми и счастливыми в его жизни. Поистине, в свободных поисках юноши, впервые сбросившего школьную узду, в его жажде открыть и завоевать все и вся, в его стремительном движении к бесконечным горизонтам духовного мира есть нечто трогательное, прекрасное, нечто от подлинного чуда, ибо еще не развеялась в прах ни одна иллюзия, не возникло сомнений ни в своей способности к безграничной самоотдаче, ни в безграничности духовного мира. Именно для таких дарований, как Иозеф Кнехт, для людей, по натуре своей стремящихся к цельности, к синтезу и к универсальности, не влекомых отдельной ярко выраженной способностью к ранней концентрации на одном каком-нибудь поприще, – для таких натур весна студенческой вольности бывает часто порой глубокого опьяняющего счастья; однако без дисциплины, вынесенной из школы элиты, без душевной гигиены медитативных упражнений, без тактичного контроля со стороны Воспитательной Коллегии подобная свобода представляла бы для упомянутых дарований большую опасность и сыграла бы для многих роковую роль, как оно и случалось с огромным числом талантливых молодых людей до установления наших порядков в докасталийские века.

В те архаические времена высшие учебные заведения в иные периоды бывали переполнены юными натурами фаустовского типа, которые на всех парусах мчались в открытое море науки и академической свободы, неизбежно претерпевая все кораблекрушения необузданного дилетантизма; ведь и сам Фауст есть первообраз гениального дилетанта со всем присущим последнему трагизмом. В Касталии же духовная свобода студента бесконечно шире, чем в университетах прежних эпох, да и возможности для исследования куда богаче, к тому же Касталия не знает никакого воздействия материальных условий, здесь не играют роли честолюбие, страх, бедность родителей, забота о заработке и карьере и тому подобное. В академиях, семинарах, библиотеках, архивах, лабораториях Педагогической провинции все студенты, какого бы они ни были происхождения, имеют безусловно равные возможности; их назначения на различные ступени иерархии определяются исключительно данными интеллекта и характера. И напротив, большая часть вольностей, соблазнов и опасностей, подстерегающих молодых людей в мирских университетах – как в области духа, так и в материальной сфере – в Касталии не существует вовсе. Разумеется, и здесь есть свои опасности, свое безумие и ослепление, да и где человечество избавлено от них? И все же не одна возможность крушения, разочарования и гибели для касталийского студента закрыта. Не может он, например, предаться пьянству, не растратит он свою молодость на участие в шумливых и заговорщических сообществах, столь характерных для нескольких поколений студентов прошлых времен, не может он вдруг открыть, что его студенческий диплом явная ошибка, что в его школьной подготовке зияют уже невосполнимые пробелы; от всего этого его оберегают касталийские порядки. Опасность растратить свои силы на увлечение спортом или женщинами тоже не велика. Что касается женщин, то касталийский студент не знает ни опасностей и искушений брака, ни ханжества прежних эпох, толкавших студента к аскетизму либо в объятия женщин, в большей или меньшей степени продажных, и просто девок. Поскольку для касталийских студентов не существует брака, то не существует для них и морали любви, связанной с институтом брака. Поскольку же у касталийца нет денег и, по сути говоря, никакой собственности, то для него не существует и продажной любви. В Педагогической провинции распространен обычай не выдавать бюргерских дочек слишком рано замуж, и потому до свадьбы студент или ученый для них самый подходящий любовник: этот уж никогда не спросит о происхождении и о доходах родителей, он давно привык по меньшей мере приравнивать духовные способности к материальным, в большинстве случаев обладает недюжинным воображением и доброй долей юмора, а поскольку денег у него не водится, он должен расплачиваться личными доблестями. Подруга касталийского студента не знает вопроса: а женится ли он на мне? Нет, он не женится. Правда, бывали и такие случаи: кто-нибудь из студентов элиты, женившись, возвращался в мир и отказывался от Касталии и Ордена. Однако эти немногочисленные случаи отступничества в истории школ и Ордена столь редки, что обычно рассматриваются как курьез.

Поистине степень свободы и самоопределения, предоставляемая ученикам элиты после выпуска из подготовительных школ во всех областях знаний, весьма велика. Ограничиваются они, если только дарование и интересы с самого начала их не сужают, обязанностью для каждого представлять план своих занятий на семестр, выполнение которого Коллегия контролирует весьма мягко. Многосторонне одаренные студенты, обладающие широкими интересами, – а к ним относился и Кнехт, – благодаря этой очень широкой свободе воспринимают первые студенческие годы как нечто удивительно заманчивое и радостное. И именно студентам с многосторонними интересами, если они не вовсе бездельники, Коллегия предоставляет почти райскую свободу. По своему желанию и выбору студент может заглядывать в любые науки, смешивать любые отрасли, одновременно увлекаться шестью или восемью предметами или же с самого начала ограничиться более узкой специальностью. Помимо выполнения общих для всей Провинции и Ордена правил поведения, от него ничего не требуется, лишь раз в год он обязан предъявлять карточки, где отмечены посещаемость лекций и прочитанные студентом книги, а также прохождение практики в различных институтах. Более детальная проверка успехов начинается с посещения специальных курсов и семинаров, к которым относятся курсы Игры и консерватория; в этих случаях – и это само собой разумеется – студенты обязаны держать официальные экзамены и выполнять все задания, предложенные руководителем семинара. Но никто им не навязывает посещения этих курсов; студент может, если желает, годами просиживать в библиотеках или только слушать лекции. Тем студентам, которые не торопятся выбрать одну какую-нибудь науку, несколько оттягивая свое вступление в Орден, никто не мешает совершать длительные странствия по самым различным областям знания, напротив, их всячески поддерживают. Помимо моральной чистоты, от них требуют подачи один раз в год вымышленного «жизнеописания». Этой старой и столь часто высмеиваемой традиции мы и обязаны тремя жизнеописаниями, сочиненными Кнехтом в студенческие годы. Речь в данном случае идет не о добровольном и неофициальном литературной труде, в какой-то мере тайном, даже запретном, результатом которого были написанные в Вальдцеле стихи, а о вполне обычной и официальной работе. Еще на заре Касталии родился обычай обязывать младших студентов (еще ее принятых в Орден) писать особого рода новеллы или стилистические упражнения – так называемые «жизнеописания», представлявшие собой воображаемые биографии, отнесенные к любой из прошлых эпох. Перед студентом ставилась задача мысленно перенестись в окружение и культуру, духовную атмосферу какой-нибудь исторической эпохи и придумать себе соответствующую той обстановке жизнь. В зависимости от времени и моды это были: императорский Рим, Франция семнадцатого или Италия пятнадцатого веков, Афины эпохи Перикла или же Австрия времен Моцарта, а у филологов к тому же утвердилось правило составлять романы о своей жизни на языке и в стиле соответствующей страны и эпохи. Сохранились в высшей степени виртуозно сочиненные автобиографии в куриальном стиле папского Рима 1200 года, автобиографии, написанные на монашеской латыни, автобиографии, на итальянском языке «Ста новелл"44, на французском Монтеня, в стиле немецкого барокко Мартина Опица45 и т.п. В этом вольном и игровом жанре сохранились отголоски древнеазиатской веры в последующее возрождение и переселение душ; среди педагогов и среди учеников было распространено представление о том, что нынешней жизни, возможно, предшествовала другая, в другом обличии, в другие времена, в другой среде. Разумеется, это нельзя было назвать верой в строгом смысле слова, в еще меньшей степени это было учением; лучше всего назвать это своего рода игрой, упражнением, полетом фантазии, попыткой представить себе свое собственное «я» в ином окружении и в иной обстановке. Так же, как в стилистических семинарах, а часто и в Игре, студенты в данном случае учились бережно приподнимать завесу над минувшими эпохами культуры, временами и странами, привыкали рассматривать себя как некую маску, временное обличье энтелехии. У подобной традиции есть своя прелесть, есть и свои преимущества, иначе он бы так долго не сохранился. Кстати, было довольно много студентов, в большей или меньшей степени веривших не только в идею возрождения душ в ином обличии, но и в правдоподобие ими самими созданных автобиографий. Конечно же, большинство этих воображаемых жизней не было просто стилистическим упражнением или историческим экскурсом, – нет, это была своего рода мечта, так сказать, идеальный или идеализированный автопортрет: студенты описывали себя, как правило, в тех костюмах, наделяли себя такими характерами, в каких им хотелось бы щеголять и какие они хотели бы иметь в идеале. Добавим, что эти жизнеописания представляли собой недурной педагогический прием, некую вполне официальную отдушину для потребности в поэзии, столь свойственной юношескому возрасту. Прошли уже многие поколения с тех пор, как истинное и серьезное стихотворство было осуждено: частью его заменили науками, а частью Игрой в бисер. Однако жажда художественного творчества, жажда, столь свойственная молодости, полностью не была этим утолена. В сочинении воображаемых биографий, которые порой разрастались до целых повестей, молодым людям предоставлялось вполне дозволенное и просторное поле деятельности. Возможно, при этом кое-кто и совершал свои первые шаги на пути к самопознанию. Случалось, между прочим, – и учителя взирали на это благосклонно, – что студенты в таких жизнеописаниях обрушивались на нынешнее состояние дел в мире и на Касталию с критикой и высказывали бунтарские мысли. Помимо всего прочего, сочинения эти очень многое говорили учителям о моральном и духовном состоянии авторов как раз в то время, когда студенты пользовались наибольшей свободой и не находились под пристальным контролем.

До нашего времени дошли три таких жизнеописания, сочиненных Иозефом Кнехтом, и все три мы приведем от слова до слова, полагая их наиболее ценной частью нашей книги. Написал ли Кнехт только эти три вымышленные автобиографии, не потерялась ли какая-нибудь еще – об этом возможны самые различные предположения. Определенно мы знаем только, что после того, как Кнехт сдал третью, «индийскую», биографию, канцелярия Воспитательной Коллегии рекомендовала ему для следующей выбрать более близкую историческую эпоху, о которой сохранилось больше документальных свидетельств, и обратить внимание на исторические детали. Из рассказов и писем мы знаем: Кнехт действительно занялся сбором материалов для новой такой биографии, где хотел изобразить себя в восемнадцатом столетии; он намеревался выступить в роли швабского теолога46, который оставляет церковную должность, дабы целиком посвятить себя музыке; кстати, этот теолог – ученик Иоганна Альбрехта Бенгеля47, друг Этингера48 и некоторое время гостит в общине Цинцендорфа49. Нам известно также, что в ту пору Кнехт прочитал и законспектировал много трудов, частью весьма редких, о церковных уставах, пиетизме и о Цинцендорфе49, о литургиях и старинной церковной музыке. Дошло до нас и то, что Кнехт был поистине влюблен в образ прелата – мага Этингера48, да и к магистру Бенгелю47 испытывал подлинную любовь и глубокое чувство благоговения: он даже переснял его портрет, который в течение длительного времени можно было видеть у него на письменном столе. Кнехт предпринимал серьезные попытки прийти к объективной оценке Цинцендорфа49, в равной мере и привлекавшего и отталкивавшего его. В конце концов, так и не завершив, Иозеф отложил эту работу, довольный уже тем, что успел познать. Одновременно он объявил себя не в состоянии создать на этом материале биографию, ибо чересчур увлекся частностями. Именно это высказывание и дает нам окончательное право усматривать в трех сохранившихся жизнеописаниях – вовсе не полагая при этом умалить их – скорее труд поэтической и благородной натуры, нежели работы ученого.


Господь твой, живи!
 
МилаДата: Пятница, 08.12.2017, 17:45 | Сообщение # 26
Группа: Админ Общины
Сообщений: 7004
Статус: Offline
Для Кнехта обретенная свобода была не только свободой научного познания, – она означала также мощную разрядку. Он ведь был не просто воспитанником, как все остальные, его тяготили не только строгие школьные правила, четкий распорядок дня, тщательный контроль и наблюдение учителей – немалое время, выпадающее на долю ученика элиты. Отношения с Плинио Дезиньори возложили на плечи Кнехта еще большую тяжесть, потребовавшую предельного напряжения умственных и душевных сил: ведь то была роль весьма активная и представительная, и ответственность по сути превышала его силы, была ему явно не по возрасту. Со всем этим он справлялся только благодаря избытку силы воли и таланта, и все же без поддержки издалека, поддержки Магистра музыки, он, разумеется, не смог бы довести дело до конца. Двадцатичетырехлетнего Кнехта мы видим в конце его вальдцельских ученических лет, хотя и не по годам созревшим и несколько переутомленным, но, как это ни удивительно, без внешних признаков нанесенного ему вреда. Однако сколь глубоко было потрясено все его существо этой ролью и этим бременем, сколь близок он был к полному истощению, – хотя тому и нет прямых свидетельств, – мы можем заключить из того, как воспользовался сей молодой человек столь горячо желанной свободой. Кнехт, в последние школьные годы стоявший на виду и в некотором роде уже принадлежавший общественности, немедленно и решительно от всего устранился. Более того, если проследить всю его тогдашнюю жизнь, то складывается впечатление, что больше всего ему хотелось стать невидимкой: никакое окружение, никакая компания не казались ему достаточно тихими, никакая жизнь достаточно уединенной. На первые, весьма пространные и бурные, письма Дезиньори он отвечал очень кратко и неохотно, а затем и вовсе перестал писать. Знаменитый ученик Кнехт словно в воду канул; только в Вальдцеле слава его не меркла и со временем приобрела легендарный характер.

Именно поэтому он в первые студенческие годы избегал Вальдцель, что повлекло за собой даже временный его отказ от посещения старших и высших курсов Игры.

И несмотря на это, – хотя поверхностному наблюдателю должно было броситься в глаза поразительное пренебрежение к Игре, – мы знаем: весь ход его свободных занятий, кажущийся таким беспорядочным, бессвязным, во всяком случае – необычным, целиком определялся Игрой, возвращал его к Игре и к службе ей. Мы останавливаемся на этом несколько подробнее, ибо черта эта характерна. Иозеф Кнехт воспользовался свободой своих научных занятий самым удивительным, даже, казалось бы, сумасбродным и юношески гениальным образом. В Вальдцеле он, как и все, прослушал введение в Игру и соответствующий повторный курс. Захваченный притягательной силой этой Игры игр, он, которого в последнем учебном году среди друзей уже называли хорошим игроком, закончил еще один курс и, хотя числился только учеником элиты, был принят во вторую ступень адептов Игры, а это считалось редким отличием.

Одному из товарищей по повторному курсу, своему другу и впоследствии помощнику, Фрицу Тегуляриусу, он спустя несколько лет поведал о случае, который не только определил его решение стать адептом Игры, но и оказал огромное влияние на его научные исследования в годы студенчества. Письмо это сохранилось. Кнехт пишет:

«Я хочу тебе напомнить один определенный день и одну весьма определенную Игру того времени, когда мы оба, назначенные в ту же группу, с таким рвением трудились над дебютами наших первых партий. Руководитель подал нам несколько идей и предложил на выбор разные темы, мы как раз достигли щекотливого перехода от астрономии, математики и физики к филологии и истории, а руководитель наш был великий мастер в устройстве нам, нетерпеливым новичкам, всевозможных ловушек, в заманивании нас на скользкую почву недопустимых абстракций и аналогий. Он подсовывал нам заманчивые игры-безделушки из области сравнительного языкознания и этимологии и забавлялся сверх меры, если один из нас попадал в ловко расставленные сети. До умопомрачения мы подсчитывали длину греческих слогов, и вдруг нам, самым беззастенчивым образом сбив нас с толку, вместо метрического, неожиданно предлагали заняться ударным скандированием. Формально он преподавал блестяще и вполне корректно, хотя вся манера подобного преподавания претила мне: он демонстрировал нам ошибочные ходы, соблазнял на ложные умозаключения, хотя и с похвальным намерением обратить наше внимание на подстерегающие нас опасности, но в какой-то мере и ради того, чтобы посмеяться над зелеными юнцами и наиболее восторженным привить побольше скепсиса. Но именно на его уроках, во время его издевательских экспериментов с ловушками и подтасовками, когда мы, робея, ощупью пытались набросать мало-мальски приемлемую партию, меня внезапно, всколыхнув всю мою душу, охватило сознание смысла и величия нашей Игры. Мы кромсали в то время какую-то языковедческую проблему и как бы вблизи лицезрели блистательные взлеты языка, проходя с ним за несколько минут путь, на который ему понадобились многие столетия. При этом меня особенно поразила картина бренности всего сущего: на наших глазах такой сложный, древний, многими поколениями шаг за шагом созданный организм сначала расцветал, уже неся в себе зародыш гибели, а затем это мудро возведенное здание постепенно приходило в упадок – один за другим в нем появлялись признаки вырождения, вот-вот оно рухнет совсем. Но тут меня озарила радостная, ликующая мысль: ведь падение и смерть этого языка не завели в пустоту, в ничто, ибо юность его, расцвет и даже упадок сохранились в нашей памяти, в наших знаниях о нем и его истории, он продолжает жить в знаках и формулах науки, в тайнописи Игры стеклянных бус, а потому в любое время может быть восстановлен. Неожиданно я понял, что в языке нашей Игры (во всяком случае, по идее) каждый знак поистине всеобъемлющ, каждый символ и каждая комбинация символов ведет не куда-нибудь, не к отдельно взятому примеру, эксперименту или доказательству, но к центру, к тайне тайн мира, к основе всех знаний. В озарении той минуты мне открылось, что каждая модуляция из мажора в минор в сонате, каждое превращение мифа или культа, каждая классическая формулировка или высказывание художника – при истинном медитативном рассмотрении – суть не что иное, как непосредственный путь к тайнам мира, где между вдохом и выдохом, между небом и землей, между Инь и Янь50 вечно свершается святое. Хотя я уже тогда как слушатель присутствовал на нескольких хорошо проведенных играх и при этом пережил несколько возвышенных минут и сделал не одно счастливое открытие, я все же до той поры был склонен к сомнениям в истинной ценности и значимости нашей Игры. В конце концов каждая удачно решенная математическая задача может доставить духовное наслаждение, всякая хорошая музыкальная пьеса, когда ее слушаешь, и еще больше, когда ее играешь, способна возвысить душу, приобщить к великому, а каждая проникновенная медитация успокоит твое сердце, настроит его в унисон со вселенной. Именно поэтому, нашептывал мне червь сомнения, Игра – только формальное искусство, сноровка ума, уменье остроумно комбинировать, а потому не лучше ли бросить играть в нее и заняться чистой математикой или хорошей музыкой? Но именно тогда, впервые для меня, прозвучал внутренний голос самой Игры, меня до мозга костей пронизал ее сокровенный смысл, и с того часа я уверовал: царственная наша Игра – поистине lingua sacra, священный и божественный язык. Тебе нетрудно вспомнить это мгновение, ведь ты тогда сам заметил, как я внутренне преобразился: я услышал зов. Сравнить его я могу только с тем незабываемым призывом, который преобразил и возвысил душу мою и жизнь, когда я еще мальчиком встретился с Magister musicae и он призвал меня в Касталию. Ты все заметил, и я это почувствовал, хотя ты и не проронил ни слова; мы и ныне не будем больше говорить об этом. Ну, так вот, у меня есть к тебе просьба, и чтобы пояснить ее, я должен тебе рассказать кое-что, чего никто еще не знает и не должен узнать и впредь. Мои нынешние занятия – не прихоть, они не продиктованы случайным настроением, в основе их – строго продуманный план. Ты, должно быть, хотя бы в общих чертах, еще помнишь ту учебную партию, которую мы, будучи на третьем курсе, построили под руководством учителя и во время которой я услышал тот самый голос и пережил свое призвание. Эту учебную партию (она начиналась с ритмического анализа темы для фуги, в середине ее еще помещалось изречение, приписываемое Конфуцию ) я изучаю и теперь, то есть прорабатываю каждую фразу и перевожу ее с языка Игры на первоначальный язык – математический, орнаментальный, китайский, греческий и т.д. Я хочу, хоть один раз в жизни, по-настоящему проследить и сам достроить все содержание одной партии. Первую часть я уже одолел, мне понадобилось на это два года; вероятно, придется потратить еще несколько лет. Но раз уже в Касталии нам дана свобода занятий, я решил воспользоваться ею именно таким образом. Все возражения мне известны. Большинство наших учителей заявило бы: понадобилось несколько столетий для изобретения и усовершенствования Игры как некоего универсального метода и универсального языка: понадобилось несколько столетий, чтобы выразить с помощью знаков этого языка все духовные ценности и понятия. И вот являешься ты и хочешь проверить, правильно ли это! Тебе нужна будет для этого вся жизнь, и ты раскаешься. Нет, неправда, для этого не нужна вся жизнь, и я не раскаюсь. Теперь о моей просьбе: ты ведь сейчас работаешь в Архиве Игры, а я, по вполне основательным причинам, еще некоторое время хотел бы не показываться в Вальдцеле. Потому прошу тебя ответить на некоторые вопросы, то есть сообщить мне в несокращенном виде официальные коды и знаки различных тем, хранящихся в Архиве. Я рассчитываю на тебя, а также на то, что, когда я тебе понадоблюсь, ты тоже будешь располагать мною».

Быть может, именно здесь уместно привести еще одну выдержку из писем Кнехта, касающуюся Игры, на этот раз – из письма Магистру музыки, хотя оно и написано на год или два позднее вышеприведенного.

«Я думаю, – пишет Кнехт своему покровителю, – что можно быть вполне хорошим, виртуозным мастером Игры, даже способным Магистром, и не догадываться о подлинной тайне Игры, о сокровенном ее смысле. Более того, человек, догадывающийся о нем или познавший его, став виртуозом Игры или даже возглавив ее, способен нанести ей куда больший вред, нежели тот, кто ничего о ней не ведает. Ибо внутренняя, эзотерическая сторона Игры, как и всякая эзотерика, направлена во всеединство, в глубины, туда, где в вечном вдохе и выдохе только вечное дыхание повелевает самим собой. Того, кто до конца проник в сокровенный смысл Игры, уже не назовешь собственно играющим, ему чуждо множество, он не способен к радости изобретения, составления и комбинирования, ибо он познал иные желания и радости. Поскольку же я мню себя близким к самому смыслу Игры, для меня и для других будет лучше, если я не сделаю Игру своей профессией, а посвящу себя музыке».

Должно быть, Магистра музыки, вообще-то не щедрого на письма, встревожило это признание, и он поспешил в своей обычной дружеской манере предостеречь своего питомца: «Хорошо, что ты не требуешь от своего руководителя Игры „эзотеричности“ в твоем понимании этого слова, ибо я надеюсь, что в твоих словах не было иронии. Руководитель Игры или учитель, обеспокоенный более всего тем, достаточно ли он приблизился к „сокровенному смыслу“, был бы плохим педагогом. Откровенно признаюсь, на всем своем долгом веку я никогда не говорил своим ученикам о „смысле“ музыки; если таковой и существует, во мне он не нуждается. И напротив, я всегда придавал большое значение тому, чтобы мои ученики умели как следует отсчитывать восьмые и шестнадцатые. Будешь ли ты учителем, ученым или музыкантом – благоговей перед „смыслом“, но не воображай, будто его можно преподать. Одержимые желанием преподать „смысл“, философы истории некогда испортили половину мировой истории, положили начало фельетонистической эпохе12 и в немалой степени повинны в потоках пролитой крови. Равным образом, если бы мне предстояло познакомить учеников с Гомером или греческими трагиками, я не пытался бы внушить им понимание поэзии как формы божественного, а все свои усилия направил бы на раскрытие им поэзии через достоверные знания ее языковых и метрических средств. Дело учителя и ученого изучать эти средства, хранить традиции и чистоту методов, а вовсе не возбуждать и ускорять те, уже не могущие быть выраженными, переживания, которые доступны только избранным или, что зачастую то же самое, страдальцам и жертвам».


Господь твой, живи!
 
МилаДата: Пятница, 08.12.2017, 17:46 | Сообщение # 27
Группа: Админ Общины
Сообщений: 7004
Статус: Offline
Переписка Кнехта тех лет не обильна, хотя, возможно, многие письма затерялись; во всяком случае, об Игре и «эзотерическом» толковании ее нигде более не упоминается; наибольшее число сохранившихся писем, а именно из переписки с Ферромонте, почти без исключения посвящены музыкальным проблемам и анализу музыкальных стилей.

Таким образом, в многолетних зигзагах, наблюдаемых нами в студенческие годы Кнехта, мы обнаруживаем точное воспроизведение и прослеживание схемы одной-единственной партии, то есть – весьма определенный замысел, а также желание настоять на своем. Дабы усвоить содержание одной-единственной партии, которую они когда-то учениками упражнения ради сочинили за несколько дней и которую на языке Игры можно было прочитать за четверть часа, он год за годом просиживал в аудиториях и библиотеках, изучал Фробергера и Алессандро Скарлатти, построение сонаты и фуги, математику и китайский язык, проработал систему звуковых фигур и теорию Фойстеля о соответствии шкалы цветов определенным музыкальным тональностям. Мы задаемся вопросом, зачем он ступил на этот трудный, своевольный и, главное, такой одинокий путь, ведь конечная цель его (вне Касталии сказали бы: выбор профессии) была, несомненно, Играв бисер. Если бы он, ни к чему себя не обязывая, поступил вольнослушателем в один из институтов Vicus lusorum – вальдцельское Селение Игры, – то изучать все специальные предметы, связанные с Игрой, оказалось бы гораздо легче. В любое время он мог бы тогда рассчитывать на поддержку, на совет, и, кроме того, там он мог бы предаваться своим занятиям в окружении товарищей и единомышленников, а не мучиться в одиночку, частенько даже в добровольном изгнании. Что ж, он шел своим путем. Как мы полагаем, он избегал Вальдцеля не только ради того, чтобы вытравить из памяти – как своей, так и других, – какую роль он там играл, но и для того, чтобы в общине адептов Игры не оказаться снова в подобной роли. Ибо, должно быть, уже тогда он ощутил в себе некоторое предназначение к руководству и представительству и делал все возможное, дабы избежать этой навязываемой ему роли. Он предугадывал тяжесть ответственности, уже тогда чувствовал ее перед учениками Вальдцеля, которые восхищались им и которых он так старательно избегал. Особенно остро он чувствовал ее перед Тегуляриусом, инстинктивно догадываясь, что тот ради него готов броситься в огонь и в воду. Именно в то время Кнехт стал искать уединения, созерцания, а судьба толкала его вперед, на люди. Таким мы примерно представляем себе его тогдашнее состояние. Но была еще одна важная причина, отпугнувшая его от выбора нормального курса обучения в высшей школе Игры и толкавшая к одиночеству, а именно: неодолимый исследовательский порыв, скрытой пружиной которого были все те же сомнения в самой Игре.

Разумеется, он познал и ощутил, что Игре в бисер можно придавать высший и священный смысл, но он видел также, что большинство играющих и учеников, даже часть руководителей и учителей, нельзя было назвать адептами Игры в том, высшем смысле; они воспринимали ее язык не как lingua sacra, а лишь как остроумный вид стенографии, в самой же Игре видели интересную и занимательную специальность, некий интеллектуальный спорт или арену борьбы честолюбии. Как нам говорит письмо к Магистру музыки, он уже имел кое-какое представление о том, что, возможно, достоинства играющего не всегда определяются поиском сокровенного смысла, что Игре также необходима эзотеричность и она одновременно есть и техника, и наука, и общественный институт. Одним словом, продолжались сомнения и разлад. Проблема игры стала кровным вопросом, великой проблемой его жизни, и он вовсе не хотел, чтобы его борьба была облегчена вмешательством благосклонных пастырей или низведена до безделицы приветливо-снисходительными улыбками учителей.

Среди десятков тысяч уже сыгранных партий или среди миллионов возможных он, разумеется, мог выбрать любую для своих исследований. Он хорошо сознавал это и остановился на той случайной, составленной его товарищами и им самим схеме. Это была игра, во время которой его впервые захватил смысл всех игр, и он понял, что призван стать адептом Игры в бисер. В те годы он ни на минуту не расставался с сокращенной записью схемы этой партии. В ней значились: формула астрономической математики, принцип построения старинной сонаты, изречение Конфуция, и тому подобное – все на языке Игры, в знаках, шифрах, аббревиатурах и сигнатурах. Читателю, возможно, незнакомому с нашей Игрой, мы рекомендуем представить себе подобную схему примерно как схему партии в шахматы, но только и сами значения фигур, и варианты их взаимоотношений, а также возможности их воздействия друг на друга необходимо мысленно умножить во много раз и каждой фигуре, каждой позиции, каждому ходу приписать определенное символическое содержание, выраженное именно этим ходом, этой позицией, этой фигурой и так далее.

Ну, так вот, свои студенческие годы Кнехт посвятил не только детальному изучению приведенных в схеме содержаний, принципов, произведений и систем, но и в процессе этого изучения решил сам совершить путь через все эти культурные эпохи, науки, языки, виды искусств, века. Не менее важной своей задачей, не известной ни одному из учителей, он считал тщательную проверку систем и средств искусства Игры на данных объектах.

Забегая вперед, мы сообщим о результате его трудов: кое-где он обнаружил пробелы, отдельные недостатки, но в целом наша Игра, должно быть, выдержала его суровое испытание, в противном случае он в конце концов не вернулся бы к ней.

Если бы мы сочиняли культурно-исторический очерк, то многие сцены из студенческой жизни Кнехта, места, которые он в те годы посещал, были бы достойны более подробного описания. Он предпочитал, например, поскольку к этому представлялась возможность, такие места, где мог работать в одиночестве или вместе с немногими коллегами; к некоторым из этих мест он сохранил благодарную привязанность. Несколько раз он бывал в Монпоре, иногда в качестве гостя старого Магистра, иногда как член семинара по истории музыки. Дважды мы застаем его в Хирсланде, резиденции Ордена, как участника «великих бдений» – двенадцатидневного поста и медитации. С особой радостью и даже нежностью он впоследствии рассказывал своим близким о чудесной Бамбуковой роще, уединенном уголке, где он изучал «И-цзин"51. Здесь, повинуясь предчувствию или наитию, он не только пережил и познал нечто решающее, но и нашел для себя единственное в своем роде окружение и необыкновенного человека, так называемого «Старшего Брата», создателя и жителя китайского эрмитажа – Бамбуковой рощи. Нам представляется уместным несколько подробнее остановиться на описании этого примечательного эпизода студенческих лет Кнехта.

К изучению китайского языка и классиков Кнехт приступил в знаменитом Восточноазиатском институте, испокон веку находившемся в селении классической филологии Сан-Урбане. Там он быстро преуспел в чтении и письме, познакомился с несколькими китайцами и уже выучил наизусть несколько песен из «Ши-цзин"42, когда на второй год обучения заинтересовался «И-цэйн», «Книгой перемен». В ответ на его настояния китайцы, правда, давали ему всевозможные справки, но никто не брался прочитать ему вводный курс, ибо учителя для этого в Восточноазиатском институте не было. Лишь после того, как Кнехт уже в который раз явился с просьбой выделить ему учителя для основательных занятий «Книгой перемен», ему рассказали о Старшем Брате и его отшельничестве. Кнехт давно уже обратил внимание на то, что, заинтересовавшись этой книгой, он натолкнулся на область, от которой в Восточноазиатском институте всячески открещивались. Тогда он стал осторожнее в своих расспросах и, пытаясь побольше разузнать о Старшем Брате, выяснил, что сей отшельник хотя и пользуется некоторым уважением и даже славой, однако это скорее слава чудаковатого одиночки, нежели ученого. В конце концов, решив, что ему не на кого рассчитывать, кроме как на самого себя, Кнехт поспешно закончил очередную семинарскую работу и отбыл. Пешком он отправился в ту местность, где таинственный Старший Брат некогда заложил свою бамбуковую рощу, прослыв не то мудрецом и учителем, не то шутом. Узнал Кнехт о нем примерно следующее: двадцать пять лет назад это был один из подающих самые большие надежды студентов китайского отделения. Казалось, сама природа предопределила его к этому факультету, и скоро он превзошел лучших учителей, даже природных китайцев как в технике письма кисточкой, так и в расшифровке старинных свитков. Однако он несколько озадачивал всех тем, что всякими способами стремился и внешне походить на китайца. Например, ко всем учителям, от руководителя семинара до Магистра, он упорно обращался не так, как это делали все студенты – по титулу и на «вы», а называя каждого «мой старший брат» (насмешливое прозвище это пристало к нему навсегда). Особое внимание Старший Брат уделял оракульской игре «И-дзин», в которую мастерски играл при помощи традиционных стеблей тысячелистника. Наряду со старинными комментариями к книге оракулов, любимым его чтением была книга Чжуан Цзы43. Очевидно, строго рационалистический конфуцианский дух, царивший на китайском отделении Восточноазиатского института (с этим позднее столкнулся и Кнехт), ощущался и тогда, ибо Старший Брат неожиданно покинул институт, который весьма охотно сохранил бы его как преподавателя специальной дисциплины, и пустился в странствия, прихватив лишь кисточку, черепок для туши и две-три книги. Он побывал на юге страны, навестил братьев по Ордену, должно быть, все чего-то искал, и в конце концов нашел место для своего схимничества; с большой настойчивостью письменно и устно он добивался и добился от светских властей и Ордена разрешения поселиться здесь и засадить это место. С тех пор он жил идиллической жизнью в древнекитайском стиле, в мире с собой и окружающим, стяжая то насмешки, как чудак, то почет и уважение, как своего рода жрец, и поскольку у него оставалось время от ухода за бамбуковой рощей, которая защищала аккуратно разбитый китайский садик от северных ветров, коротал свои дни в медитации и переписке старинных свитков.

В те края и отправился Иозеф Кнехт, часто давая себе роздых и любуясь ландшафтом, который после перехода через перевалы, открылся ему на юге лазурной дымкой, пленяя ароматом залитых солнцем террасных виноградников, бурыми скалами со шныряющими по ним ящерицами, шатрами могучих каштанов, всей пряной прелестью южных гор. День уже клонился к вечеру, когда Кнехт достиг бамбуковой рощи; он вошел в нее и, пораженный, увидел посреди причудливого сада китайский домик; источник стекал с деревянного желоба по выложенной камнем канавке к бассейну, из трещин которого пробивалась буйная зелень; в тихой прозрачной воде плавали золотые рыбки. Над крепкими стволами мирно шелестели метелки бамбука, газон кое-где прерывался каменными плитами, на которых можно было прочесть надписи в классическом стиле. Склонившийся над клумбами тощий человек, одетый в желто-серое полотняное платье, в очках, через которые выжидающе смотрели голубые глаза, выпрямился и медленно зашагал навстречу гостю, без всякой неприязни, но с какой-то неловкой робостью, присущей замкнуто живущим людям. Он вопрошающе взглянул на Кнехта и стал ждать, что тот ему скажет. Кнехт произнес китайские слова, приготовленные им для этого случая:

– Юный ученик осмеливается засвидетельствовать свое почтение Старшему Брату.

– Благовоспитанному гостю – добро пожаловать, – ответствовал Старший Брат, – юного коллегу рад видеть за чашкой чая и радушной беседой, а ежели он того пожелает, то для него найдется и ночлег.

Кнехт сделал «котао» и поблагодарил. Затем его ввели в китайский домик, попотчевали чаем, показали садик, каменные плиты с надписями, бассейн с золотыми рыбками, назвав их возраст. До вечерней трапезы хозяин и гость сидели под шелестящей листвой бамбука, обменивались любезностями, стихами и речениями из классических текстов, созерцали цветы и услаждались розовым сиянием вечера, отцветавшего над цепью гор. Потом они снова вернулись в домик. Старший Брат подал хлеб и фрукты, испек на крохотном очаге отличные лепешки для себя и для гостя, а когда трапеза закончилась, студенту был задан вопрос о цели его путешествия и притом по-немецки, по-немецки же тот отвечал, как добрался сюда, с чем пришел, то есть с намерением остаться столько, сколько Старший Брат дозволит быть его учеником.

– Об этом – завтра, – заметил отшельник и предложил гостю ложе для ночлега.

Встав утром, Кнехт вышел в садик, присел на краю водоема и залюбовался золотыми рыбками. Долго он глядел в этот маленький и прохладный мир из темноты и света и колдовски играющих красок, где в зелено-голубом, а то и в чернильном мраке колыхались золотые тела, и как раз тогда, когда весь мир казался заколдованным, уснувшим навек, чтобы никогда не восстать из грез, они плавно, эластичным и все же пугающим движением разбрызгивали хрустальные и золотые блестки по всему сонному царству. А Кнехт продолжал смотреть, погружаясь в себя все больше и больше, скорее грезя, чем созерцая, и даже не заметил, как из китайского домика легкими шагами вышел Старший Брат, остановился и долго наблюдал за своим погруженным в грезы гостем. Когда Кнехт, стряхнув с себя оцепенение, наконец поднялся, Старший Брат уже исчез, но очень скоро Кнехт услышал из домика его голос, звавший гостя к чаю. Они обменялись кратким приветствием, выпили по чашке и долго сидели в утренней тишине, слушая звенящий плеск источника, мелодию вечности. Отшельник встал и принялся хлопотать по хозяйству в несимметрично построенном помещении, временами поглядывая сощуренными глазами на Кнехта, и неожиданно спросил:

– Готов ли ты надеть сандалии и удалиться отсюда?

Помедлив, Кнехт ответил:

– Если надо, я готов.

– А если случится так, что ты сможешь побыть здесь, готов ли ты проявлять послушание, быть тих и нем, как золотая рыбка?

И снова студент сказал, что готов.

Покуда Кнехт с великим любопытством и не меньшим почтением смотрел на Старшего Брата, «тих и нем, как золотая рыбка», тот достал из деревянного сосуда, похожего на колчан, набор палочек.

– высушенные стебли тысячелистника. Внимательно пересчитав их, он снова положил несколько палочек в колчан, одну отодвинул в сторону, а оставшиеся разделил на две равные части; держа половину в левой руке и доставая тонкими чувствительными пальцами правой несколько палочек из второй половины, он считал их и откладывал, покуда не осталось совсем немного палочек, которые он зажал между двумя пальцами левой, руки. После этого ритуального счета, когда от половины осталось две-три палочки, он повторил ту же процедуру с другой половиной. Отсчитанные палочки он отложил, перебрал вновь обе половины, одну за другой пересчитал, снова взял оставшиеся между двух пальцев, все это проделывая с какой-то экономной, тихой быстротой, что выглядело как некая тайная, тысячу раз игранная и доведенная до виртуозности игра. Так он сыграл несколько раз, и в конце концов осталось три небольших, кучки палочек, по числу их он и определил знак, который нанес тоненькой кисточкой на листок бумаги. Затем весь сложный ритуал повторился, палочки делились на две небольшие кучки, их пересчитывали, несколько – откладывали, зажимали между пальцев, покуда в конце концов опять не остались три небольшие кучки и не был записан второй знак. В каком-то таинственном, ни разу не нарушенном ритме палочки, тихо постукивая друг о друга, передвигались, пританцовывая, меняли свои места, составляли кучки, их разделяли и вновь пересчитывали. В конце каждого тура пальцы записывали очередной знак, так что в результате положительные и отрицательные знаки стояли в шесть строчек друг над другом. После этого палочки были аккуратно собраны и вновь уложены в колчан. Сам же маг сидел на тростниковой циновке и долго молча рассматривал результат вопрошания оракула на своем листочке.


Господь твой, живи!
 
МилаДата: Пятница, 08.12.2017, 17:46 | Сообщение # 28
Группа: Админ Общины
Сообщений: 7004
Статус: Offline
– Это знак Мон, – произнес он наконец. – Знак именуется: безумство молодости. Наверху гора, внизу вода, наверху Инь, внизу Кань. У подножия горы бьет источник, символ юности. Толкование гласит:

Безумство юности удачливо.

Не я ищу юного безумца, Юный безумец ищет меня.

На первый вопрос оракул ответит.

Докучать расспросами – это назойливо.

Назойливому я ничего не скажу.

Настойчивость благотворна.

От напряжения Кнехт затаил дыхание. В наступившей тишине послышался вырвавшийся у него вздох. Он не смел расспрашивать. Но ему казалось, что он понял: юный безумец прибыл, ему разрешено остаться. Еще в то время, когда пальцы и палочки двигались подобно марионеткам, они заворожили его какой-то осмысленностью, и хотя смысл этот невозможно было уловить, результат уже был налицо. Оракул изрек приговор, он решил дело в его пользу.

Мы не стали бы описывать этот эпизод с такими подробностями, если бы Кнехт не рассказывал его столь часто своим друзьям и ученикам, притом не без очевидного удовольствия. А теперь вернемся к нашему повествованию.

Многие месяцы провел Кнехт в Бамбуковой роще и овладел действом с палочками из тысячелистника, проделывая все церемонии почти так же искусно, как и его учитель. Последний каждодневно упражнялся с ним в пересчете палочек, посвятил его в грамматику и символику языка оракулов, заставил выучить наизусть и записать шестьдесят четыре знака, а в особенно удачные дни рассказывал одну из историй Чжуан-Цзы.

В свободное время ученик ухаживал за садом, мыл кисти, растирал тушь, научился варить и суп, приготавливать чай, собирать хворост, следить за погодой, читать китайский календарь. Но редкие его попытки во время немногословных бесед заговорить об Игре, о музыке не приносили успеха. Казалось, он обращается к глухому.

Иногда от этих вопросов Старший Брат отделывался снисходительной улыбкой или же отвечал изречением вроде: «Густые тучи – нет дождя», «Благородный безупречен». Но когда Кнехт выписал из Монпора небольшие клавикорды и ежедневно по часу стал играть на них, хозяин не препятствовал ему в этом. В один прекрасный день Кнехт признался своему учителю, что очень хотел бы включить систему «И-цзин"51 в Игру. Старший Брат рассмеялся:

– Попробуй, – воскликнул он, – сам увидишь, к чему это приведет. Посадить и вырастить в этом мире приятную маленькую бамбуковую рощу еще можно. Но удастся ли садовнику вместить весь мир в эту свою рощу, представляется мне все же сомнительным.

Однако довольно об этом. Мы упомянем лишь, что Кнехт, много лет спустя, будучи уже весьма уважаемой персоной в Вальдцеле, предложил Старшему Брату взять на себя преподавание специального предмета, но тот так ему и не ответил.

Неоднократно Иозеф Кнехт отзывался о месяцах, проведенных в Бамбуковой роще, как об особенно счастливом периоде своей жизни, часто называя его «началом пробуждения», да и вообще с тех пор слово «пробуждение» не раз встречается в его высказываниях. Сходный, хотя и не вполне одинаковый смысл он до этого придавал слову «призвание». Следует предположить, что «пробуждаться» означало не что иное, как мгновенно осознать самого себя, свое место внутри касталийского и общечеловеческого мира. Однако нам кажется, что постепенно акцент смещается в сторону самопознания, ведь Кнехт все глубже проникался чувством своего особого, неповторимого положения и назначения, в то время как понятия и категории устоявшейся общей и специально касталийской иерархии становились для него относительными.

С отъездом из Бамбуковой рощи Кнехт не оставил изучения Китая, а продолжал эти занятия, уделяя особое внимание старинной китайской музыке. Почти у всех древних китайских авторов Кнехт наталкивался на восхваление музыки как одного из источников всякого порядка, морали, красоты и здоровья. Такое широкое и нравственное восприятие музыки давно уже было близко ему благодаря Магистру музыки, который с полным правом мог бы считаться ее олицетворением. Никогда не отступая от основного плана своих занятий, известного нам из письма к Тегуляриусу, Кнехт, едва нащупав что-либо существенное для себя, едва почуяв, куда ведет «пробуждение», смело и энергично продвигался вперед. Одним из положительных результатов пребывания у Старшего Брата оказалось преодоление страха перед Вальдцелем; теперь он каждый год посещал какие-нибудь высшие курсы Игры и даже, не понимая, собственно, как это произошло, скоро стал в Vicus lusorum человеком, на которого посматривали с интересом и признанием. Он вошел в самый узкий и чувствительный орган всей Игры – в анонимную группу опытных мастеров, в чьих руках, по сути, находилась ее судьба или, по крайней мере, судьба того или иного направления, того или иного стиля Игры. Членов этой группы – в нее входили, хотя и не преобладали, также служители отдельных институций Игры – чаще всего можно было застать в отдаленных и тихих помещениях Архива, занятых критическим разбором отдельных партий, ратующих за вовлечение в Игру новых тематических областей или настаивающих на запрете каких-либо тем. Они постоянно вели споры «за» или «против» меняющихся вкусов и направлений Игры – это касалось и ее формы, и внешних приемов, и даже спортивного элемента. Каждый из вошедших в этот круг виртуозно владел Игрой, каждый другого видел насквозь, знал его способности, характер, подобно тому как это бывает в коллегиях какого-нибудь министерства или в узком кругу аристократического клуба, где встречаются и знакомятся завтрашние и послезавтрашние правители и лидеры. Здесь всегда царил приглушенный, изысканный тон; все пришедшие сюда были честолюбивы, не выставляя этого напоказ, преувеличенно внимательны и критичны. В этой элите молодого поколения из Vicus lusorum многие касталийцы, да и кое-кто за пределами Провинции, видели последний расцвет касталийских традиций, сливки аристократической духовности, и не один юноша годами лелеял честолюбивую мечту когда-нибудь стать членом этого клана. Напротив, для других этот изысканный круг претендентов на высшие должности в иерархии Игры был чем-то ненавистным и упадочным, кликой задирающих нос бездельников, заигравшихся гениев, лишенных вкуса к жизни и чутья реальности, высокомерным и по сути паразитическим обществом щеголей и честолюбцев, чьей профессией и содержанием всей жизни была забава, бесплодное самоуслаждение духа.

Кнехт был невосприимчив как к первому, так и ко второму взгляду; ему было безразлично, восхваляла ли его студенческая молва как небывалую диковину или высмеивала как выскочку и честолюбца. Важны для него были только его занятия, которые теперь все вращались в сфере Игры. И еще для него был важен, может быть, только один вопрос, а именно: вправду ли эта Игра есть наивысшее достижение Касталии и стоит ли она того, чтобы посвятить ей жизнь? Ведь углубление в Игру и в сокровенные тайны ее законов и возможностей, освоение извилистых лабиринтов ее Архива и запутанного внутреннего мира игровой символики – все это вовсе не устраняло сомнений; он по опыту знал, что вера и сомнения неотделимы; что они взаимно обусловлены, как вдох и выдох, и потому с каждым шагом его проникновения во все области микрокосма Игры возрастала и его прозорливость, его восприимчивость ко всему сомнительному в самой Игре. Недолго идиллия в Бамбуковой роще успокаивала его или, если угодно, сбивала с толку; пример Старшего Брата показал ему, что из всей этой совокупности проблем существовали различные выходы. Можно было, например, превратиться в китайца, замкнуться за своей садовой изгородью и жить так в прекрасном, но ограниченном совершенстве. Можно было стать, пожалуй, и пифагорейцем, или монахом и схоластом, но ведь все это было бы бегством, выходом возможным и дозволенным лишь для немногих, отказом от универсальности, от сегодняшего и завтрашнего дня ради чего-то совершенного, однако минувшего. Это было бы возвышенным видом дезертирства, и Кнехт вовремя почувствовал, что это не его путь. Но каков же его путь? Он знал, что, помимо больших музыкальных способностей и дара к Игре, в нем дремали еще нетронутые силы, какая-то внутренняя независимость, упрямство в высоком смысле этого слова, которое ни в коей мере не затрудняло и не запрещало ему служить и подчиняться, но требовало от него служения лишь наивысшему. И эти его силы, эта независимость, это упрямство не были лишь определенной чертой его внутреннего «я», – они были направлены вовне и действовали также и на окружающих. Еще в школьные годы, и особенно со времени его соперничества с Плинио Дезиньори, он часто замечал, что многим сверстникам, и особенно более молодым из соучеников, он не только нравился, но они искали его дружбы, были склонны встать под его начало, прислушивались к его совету, охотно подчинялись его влиянию, и это его наблюдение впоследствии довольно часто подтверждалось. Было что-то очень приятное, лестное в этом наблюдении, оно тешило его честолюбие, укрепляло его уверенность в себе. Но была и другая, совсем другая сторона, мрачная и страшная. Ведь было нечто запретное и отвратительное уже в этой склонности свысока смотреть на своих товарищей, слабых и ищущих чужого совета, руководства и примера, лишенных уверенности и чувства собственного достоинства, а тем более в возникавшем порой тайном желании сделать из них послушных рабов. К тому же, со времени диспутов с Плинио, он хорошо знал, каким напряжением, какой ответственностью, даже душевным бременем приходится расплачиваться за каждый видный и блестящий пост. Знал и то, как тяжко было иногда Магистру музыки сносить свое положение. Приятно и даже соблазнительно властвовать над людьми, блистать перед другими, но был в этом и некий демонизм, опасность, недаром же всемирная история пестрит именами властителей, вождей, полководцев, авантюристов, которые все, за редчайшими исключениями, превосходно начинали и очень плохо кончали, которые все, хотя бы на словах, стремились к власти добра ради, а потом уже, одержимые и опьяненные властью, возлюбили власть ради нее самой. Надо было освятить и употребить во благо данную ему от природы власть, поставив ее на службу иерархии, и это всегда разумелось для него само собой. Но где, в каком месте приложить свои силы, дабы они служили наилучшим образом, были бы плодотворны? Способность привлекать к себе, оказывать большее или меньшее влияние на людей, особенно на молодых, имела бы ценность для офицера или политика; здесь, в Касталии, она ни к чему, здесь в таких способностях, по правде говоря, нуждался разве только учитель или воспитатель, а такого рода деятельность отнюдь не привлекала Кнехта. Если бы это зависело только от него, он предпочел бы вести жизнь независимого ученого или же адепта Игры. И вот перед ним вновь все тот же старый и мучительный вопрос: есть ли эта Игра высшее из высших, царица ли она в духовном царстве? Не есть ли она, вопреки всему, в конце концов, только забава? Достойна ли она полного самопожертвования, того, чтобы служить ей всю жизнь? Начало этой достославной Игры было положено много поколений тому назад, как некой замене искусства, а теперь, во всяком случае для многих, она постепенно превращалась в своего рода религию, возможность для незаурядных умов к сосредоточению и благоговейной молитве. Таким образом, в груди Кнехта разгорался старый спор между этическим и эстетическим. Никогда до конца не высказанный, но никогда и не умолкающий вопрос, глухо и грозно прозвучавший в его ученических стихах в Вальдцеле, был все тем же: речь шла не только об Игре, а о всей Касталии.


Господь твой, живи!
 
МилаДата: Пятница, 08.12.2017, 17:48 | Сообщение # 29
Группа: Админ Общины
Сообщений: 7004
Статус: Offline
Как-то раз, в тот период, когда все эти проблемы особенно досаждали ему и во сне он часто видел себя дискутирующим с Дезиньори, Кнехт, переходя через один из просторных дворов вальдцельского Селения Игры, услышал вдруг, как кто-то громко его окликнул, причем голос, хотя он ему и показался знакомым, он узнал не сразу. Кнехт обернулся и увидел высокого молодого человека с небольшой бородкой, бурно приветствовавшего его. Это был Плинио, и под внезапным наплывом воспоминаний и нежности Кнехт радушно ответил на приветствие. Они тут же договорились встретиться вечером. Плинио давно уже окончил курс обучения в мирских университетах, был уже чиновником и воспользовался отпуском для участия в курсах Игры, точно таких, в каких он участвовал несколько лет до этого. Но вечерняя встреча вскоре привела обоих друзей в смущение. Плинио был здесь в гостях, его терпели как дилетанта из другого мира, и хотя он с должным рвением проходил соответствующий курс, но ведь то был курс для вольнослушателей и любителей, так что дистанция оказалась чересчур велика. Против него сидел знаток своего дела, посвященный, который одним своим бережным отношением и вежливым вниманием к заинтересованности друга в Игре, по существу, давал ему понять, что имеет дело не с равным, не с коллегой, а с ребенком, забавляющимся где-то на периферии науки, которая другим, посвященным, была знакома до сокровеннейших глубин. Кнехт предпринял попытку увести беседу от Игры, попросил Плинио рассказать о его работе и жизни там, вне Касталии. Здесь уже Иозеф оказался отставшим, ребенком, который задавал наивные вопросы, а Дезиньори бережно поучал его. Плинио стал юристом, стремился обрести политическое влияние, вот-вот должна была состояться его помолвка с дочерью одного из партийных лидеров, он говорил на языке, почти уже непонятном касталийцу; многие часто приводимые Плинио выражения ничего не значили для Иозефа, казались лишенными всякого смысла. Но все же он понял, что там, вне Касталии, Плинио уже приобрел кое-какой вес, недурно разбирался в делах, лелеял честолюбивые замыслы. Однако эти два мира, которые в лице двух юношей десять лет назад с любопытством и не без симпатии соприкоснулись, теперь оказались чужими и несовместимыми, их разделяла пропасть. Правда, сразу же бросалось в глаза, что этот светский человек и политик сохранил какую-то привязанность к Касталии, он уже второй раз жертвовал своим отпуском ради Игры; но ведь, в конце концов, думал Иозеф, это то же самое, как если бы я вдруг явился в мир Плинио в качестве любознательного гостя и попросил бы разрешения посетить заседание суда, фабрику или благотворительное учреждение. Обоих охватило разочарование. Кнехт нашел своего бывшего друга в чем-то грубее, в нем появилось много бьющего на эффект, а Дезиньори обнаружил в товарище ученических лет высокомерие, проявлявшееся в его исключительной интеллектуальности и эзотеричности: поистине очарованный самим собой и своим спортом «чистый дух». Но оба прилагали немалые усилия, чтобы преодолеть преграды, к тому же у Дезиньори было что рассказать о своих студенческих годах, экзаменах, поездках в Англию и на юг, о политических собраниях, о парламенте. А один раз у него выскользнула фраза, прозвучавшая как угроза или предостережение. «Вот увидишь, – сказал он, – скоро наступят тревожные времена, может быть, разразится война, и не лишено вероятия, что само существование Касталии снова будет поставлено под вопрос».

Однако Иозеф не очень серьезно отнесся к этому, он только спросил:

– А ты, Плинио, ты будешь «за» или «против» Касталии?

– Да что там я, – ответил Плинио с натянутой улыбкой, – вряд ли кого-нибудь интересует мое мнение. Разумеется, я – за Касталию, и за Касталию без какого бы то ни было вмешательства извне, иначе я не приехал бы сюда. Но все же, как ни скромны ваши требования в смысле материальном, Касталия стоит стране в год хорошенькую сумму.

– Да уж, – рассмеялся Иозеф, – сумма эта, как мне говорили, составляет примерно, одну десятую той, которую наша страна во времена воинственного столетия расходовала на оружие и снаряжение солдат.

Они встретились еще несколько раз, и чем ближе подходил отъезд Плинио, тем старательнее они ухаживали друг за другом. И все же оба почувствовали облегчение, когда по прошествии трех недель Плинио покинул Педагогическую провинцию.

Магистром Игры был в то время Томас фон дер Траве62, человек широкоизвестный, много путешествовавший, знавший свет, обходительный и полный учтивейшей внимательности к любому, но во всем, что касалось Игры, проявлявший неумолимую аскетическую строгость. Притом он был великий труженик, о чем и не подозревали те, кто знал его только с внешней стороны, например, в торжественном облачении верховного руководителя публичных Игр или же на приемах делегаций. Ходила молва, будто он человек рассудка, чересчур спокойный, даже холодный, поддерживающий с музами лишь отношения вежливости. Среди молодых, полных энтузиазма приверженцев Игры можно было услышать даже отрицательные суждения о нем – ошибочные суждения, ибо если он и не был энтузиастом и вовремя больших публичных Игр скорее избегал ставить большие и будоражащие темы, то все же сыгранные им, блистательно построенные и формально непревзойденные партии говорят о его большой близости к сокровенным проблемам Игры.

В один прекрасный день Магистр вызвал Кнехта: он принял его на частной квартире, в домашнем платье и спросил, не сможет ли Кнехт и не доставит ли ему удовольствие в ближайшие дни проводить у него здесь по полчаса, примерно в это же время дня. Кнехт, еще ни разу не видевший Магистра с глазу на глаз, с немалым удивлением подчинился этому приказу. На первый день Магистр предложил ему познакомиться с объемистой рукописью, содержащей одно из бесчисленных предложений (на этот раз оно поступило от вальдцельского органиста), рассмотрение которых входило в обязанности верховной инстанции Игры. В большинстве своем это были ходатайства о включении в Архив Игры нового материала. Изучил, например, кто-нибудь пристально историю мадригала и обнаружил в его развитии особую кривую – он спешит выразить ее посредством геометрических и музыкальных обозначений, чтобы она могла занять место в словарном запасе Игры. Другой исследовал латынь Юлия Цезаря в ее ритмических аспектах и нашел в ней поразительное сходство с результатами хорошо известных исследований интервалов в византийских церковных песнопениях. Или некий мечтатель изобрел уже не в первый раз кабалу для нотного письма пятнадцатого столетия. Мы уж не говорим о пламенных письмах чудаковатых экспериментаторов, ухитрявшихся из сопоставления гороскопов Гете и Спинозы делать самые поразительные выводы и сопровождавших свои послания красиво выполненными в красках геометрическими чертежами, притом вполне убедительными.

Кнехт довольно рьяно принялся изучать поступившее в тот день предложение, у него самого в голове бродило не одно такое, хотя ему никогда не приходило на ум посылать их Магистру. Каждый ревностный адепт мечтает о постоянном расширении сферы Игры, покуда она не охватит весь мир, вернее, он сам производит это расширение в уме и в своих частных партиях, и те, которые кажутся ему удачными, он надеется увидеть включенными не только в его частный, но и в официальный Архив. В том-то и заключается подлинное изящество игры опытных мастеров, что они настолько овладели выражающими, именующими и формообразующими возможностями игровых правил, что способны любой игре с объективными и историческими ценностями придать совершенно индивидуальные и единственные в своем роде черты. Один из видных ботаников как-то шутки ради сказал об этом: «Для Игры все должно быть возможно, даже то, что некое растение станет беседовать с господином Линнеем по-латыни».

Итак, Кнехт помогал Магистру анализировать предложенную органистом схему; полчаса пролетели незаметно. На следующий день он вновь явился точно в указанное время и затем приходил в течение двух недель и работал наедине с Магистром. После первых же встреч он обратил внимание на то, что Магистр заставлял его тщательно прорабатывать даже самые нелепые предложения, никчемность которых сразу же бросалась в глаза. «Хватает же у Магистра времени на такие пустяки!» – думал он, но в конце концов все же сообразил: дело здесь вовсе не в услуге Магистру, не в помощи ему, а в том, что эти занятия – прежде всего повод для учтивой, но весьма тщательной проверки самого молодого человека. С Кнехтом повторялось примерно то же, что произошло с ним когда-то в мальчишеские годы после встречи с Магистром музыки: он вдруг заметил это по отношению к нему товарищей, в них появилась какая-то робость, они стали соблюдать, так сказать, дистанцию, порой обращаясь к нему с иронической почтительностью. Он понял: готовится перемена, но уже не мог быть так счастлив, как тогда, прежде.

По окончании последних совместных занятий Магистр Игры сказал своим немного высоким вежливым голосом, с присущей ему четкостью интонации и без всякой торжественности:

– Хорошо, завтра можешь больше не приходить, дела мы с тобой пока закончили, однако через некоторое время я буду вынужден снова просить тебя поработать со мной. Благодарю за помощь, она была очень кстати. Полагаю, между прочим, что тебе пора подать заявление о приеме в Орден; не думаю, чтобы там возникли какие-нибудь препятствия, я уже говорил там о тебе. Надеюсь, ты не против? – Поднявшись, он добавил: – Еще два слова: скорей всего и ты, как большинство хороших адептов Игры в свои молодые годы, склонен рассматривать нашу Игру как некий инструмент для философствования. Одни мои предостережения не отвадят тебя от этого, и все же я выскажу их. Философствуя, следует прибегать к тем средствам, которые для этого годны, а именно к средствам философии. Наша Игра – не философия и не религия, она самостоятельная дисциплина и по характеру своему ближе всего к искусству, она есть искусство sui generis41. Ты добьешься большего, если сразу будешь придерживаться этого, а не придешь к тому же итогу, потерпев сотни неудач. Философ Кант – его теперь мало знают, но это большой ум – говорил о теологическом философствовании как «о волшебном фонаре призраков ума». Мы не имеем права превращать нашу Игру в нечто подобное.

Для Иозефа все это было так неожиданно, что от едва сдерживаемого волнения он чуть не пропустил мимо ушей последнее предостережение. Мгновенно его поразила мысль: конец твоей свободе, конец студенческим годам, тебя примут в Орден, и очень скоро ты займешь место в касталийской иерархии. Низко поклонившись, он поблагодарил Магистра и вскоре после этого зашел в вальдцельскую канцелярию, где и впрямь увидел себя в списке Кандидатов, подлежащих зачислению в Орден. Как и все студенты его ступени, он уже хорошо знал устав и тут же вспомнил пункт, в соответствии с которым любой член Ордена, занимающий высокий пост, имел право совершить обряд приема. Он попросил, чтобы церемонию его принятия совершил Магистр музыки, получил пропуск и краткосрочный отпуск и на следующий же день отбыл к своему покровителю и другу в Монпор. Досточтимого старого господина он застал не вполне здоровым, однако был принято радостью.

– Ты приехал как нельзя вовремя, – сказал Магистр. – Еще немного – и я лишился бы права принять тебя как юного брата в Орден. Я намерен оставить свою должность, моя отставка уже одобрена.

Сама церемония оказалась очень простой. На второй день Магистр музыки, как того и требовал устав, пригласил двух свидетелей из числа братьев Ордена и предложил Иозефу статью из устава как задание для медитации. Статья гласила: «Если Коллегия призывает тебя занять определенный пост, то знай: каждая следующая ступень – это не шаг к свободе, а новое обязательство. Чем выше пост, тем больше обязательство. Чем больше власть, тем строже служение. Чем сильнее личность, тем предосудительнее произвол».

Они собрались в музыкальной келье Магистра, той самой, где Кнехт был впервые посвящен в искусство медитации; в честь торжественного события Магистр потребовал исполнения прелюдии к хоралу Баха, затем один из свидетелей зачитал краткое изложение устава, а Магистр сам задал все связанные с ритуалом вопросы и принял у своего юного друга обет. После церемонии они еще около часа провели вместе в саду, и Магистр напутствовал Кнехта дружескими пожеланиями, как лучше всего усвоить правила Ордена и как жить по ним.

– Хорошо, что ты вступаешь именно сейчас, – сказал он, – ты заполнишь брешь, когда я уйду, как если бы у меня вдруг появился сын, который вместо меня повел бы дела. – Заметив печаль на лице Иозефа, старик добавил: – Не грусти, пожалуйста, видишь – я не грущу. Я порядком устал и рад досугу, который мне теперь дано вкусить и коротать который мы не раз будем вместе с тобой. При следующей встрече обращайся ко мне на «ты». Я не имел права предложить тебе это, покуда был связан должностью. – Он отпустил Иозефа с той душевной и такой располагающей улыбкой, которую Иозеф знал вот уже двадцать лет.

Кнехт скоро вернулся в Вальдцель – отпуск ему дали только на три дня. Не успел он снять дорожное платье, как его уже вызвал Магистр Игры, встретивший его приветливо, как коллегу, и поздравивший со вступлением в Орден.

– Чтобы стать вполне коллегами и сотоварищами по занятиям, – продолжил он, – нам недостает только твоего включения в структуру нашей иерархии. Иозеф вздрогнул: конец свободе! – Я надеюсь, – сказал он робко, – что меня назначат на какое-нибудь скромное место. Должен признаться вам, что мечтал еще некоторое время посвятить себя свободным исследованиям.

Магистр пристально посмотрел на него своими умными глазами, и чуть ироническая улыбка скользнула по его губам.

– Ты сказал «некоторое время», а сколько это?

– Право, не знаю, – ответил Кнехт, сконфузившись.

– Так я и думал, – согласился с ним Магистр.

– Речь твоя – речь студента, и понятия твои – понятия студента, Иозеф Кнехт. Так оно и должно быть, но очень скоро это уже не будет так, ибо ты нам нужен. Тебе, вероятно, известно, что и позднее, когда ты уже будешь занимать высокий пост в нашей иерархии, ты сможешь получить отпуск для исследовательской работы, если тебе удается убедить Коллегию в ценности твоих занятий. Мой предшественник и учитель, например, уже будучи Магистром Игры и убеленным сединами старцем, просил и получил годичный отпуск для работы, в лондонских архивах. Но он получил его не «на некоторое время», а на весьма определенное число, месяцев, недель и дней. Вот с этим и тебе придется смириться. А теперь я намерен сделать тебе предложение. Для выполнения особой миссии нам нужен человек, хорошо знающий, что такое ответственность, но малоизвестный за пределами нашего круга.

Поручение заключалось в следующем: бенедиктинский монастырь Мариафельс, один из старейших очагов просвещения в стране, поддерживавший дружественные отношения с Касталией и особенно благосклонный к Игре, просил прислать молодого учителя для прочтения вводного курса в Игру, а также для занятий с несколькими продвинувшимися учениками. Выбор Магистра пал на Иозефа Кнехта. Отсюда и проистекали как пристальная проверка, так и ускоренное принятие его в Орден.


Господь твой, живи!
 
МилаДата: Пятница, 08.12.2017, 17:49 | Сообщение # 30
Группа: Админ Общины
Сообщений: 7004
Статус: Offline
ДВА ОРДЕНА


В некотором смысле Иозеф Кнехт чувствовал себя в то время примерно так же, как некогда в гимназии после приезда Магистра музыки. Навряд ли он задумывался над тем, что назначение его в Мариафельс есть большое отличие и первый, крупный шаг по ступеням иерархии; однако, приобретя теперь уже известный опыт, он ясно видел это по изменившемуся обращению своих commilitones52. Хотя с некоторых пор он и так принадлежал внутри элиты к самому узкому избранному кругу, все же необычайное поручение словно бы наложило на него особую печать: начальство отметило его и намерено использовать по своему усмотрению. Не то чтобы вчерашние товарищи отвернулись от него или перестали дарить своим дружеским расположением, – для этого в столь высоком аристократическом кругу все были слишком благовоспитанны, – но возникла определенная дистанция; вчерашний товарищ послезавтра легко мог стать начальником, а на подобные оттенки и тонкости иерархических отношений сей круг реагировал чрезвычайно чутко и находил им должное выражение.

Исключение составлял Фриц Тегуляриус, которого мы можем назвать, наряду с Ферромонте, самым верным другом Иозефа Кнехта. Этому человеку, который был по своим способностям как бы предназначен к самому высокому, но тяжко страдал от недостатка здоровья, равновесия и веры в себя, было столько же лет, сколько Кнехту, и, следовательно, в пору, когда того принимали в Орден, – тридцать четыре года. Впервые они встретились на одном из курсов Игры, и Кнехт тогда же почувствовал, как сильно влечет к нему этого тихого и несколько меланхоличного юношу. Благодаря своему чутью на людей, которое он бессознательно проявлял уже тогда, Кнехт понял и характер этой привязанности: то было чувство дружбы, готовой к безоговорочной преданности и послушанию, и поклонение, проникнутое огнем почти религиозной экзальтации, но сдерживаемое и омрачаемое внутренним благородством и предчувствием душевной трагедии. Только что пережив потрясение, связанное с Дезиньори, и став из-за этого особенно легко ранимым, Кнехт не подпускал к себе Тегуляриуса, хотя и самого Кнехта влекло к этому интересному и необычному студенту. Для характеристики его приведем страничку из секретной записи Кнехта, сделанной им многие годы спустя и предназначенной для информации Верховной Коллегии. В ней говорилось:

«Тегуляриус. Состоит с автором этих строк в личной дружбе. Неоднократно отличавшийся в Койпергейме ученик, превосходный знаток классической филологии, выказывает серьезные философские интересы, занимался Лейбницем, Больциано, позднее Платоном. Самый талантливый и блистательный знаток Игры, которого я знаю. Это был бы провидением избранный Magister Ludi, если бы его характер в сочетании с хрупким здоровьем не был решительно к тому непригоден. Т. нельзя допускать ни к какой руководящей, представительствующей или организаторской должности, это было бы бедой и для него, и для дела. Болезненность его выражается в припадках депрессии, периодах бессонницы и нервических болях, нападающей на него меланхолии, резко выраженном желании остаться одному, страхом перед долгом и ответственностью. Возможно, и в мыслях о самоубийстве. С помощью медитации и удивительной самодисциплины этот столь отягощенный недугами человек держится так превосходно, что большинство окружающих его людей и не подозревают о тяжести его страданий. В лучшем случае замечают лишь необыкновенную робость и замкнутость. Если, стало быть, Т. прискорбным образом непригоден для замещения высоких должностей, то для Vicus lusorum он являет собой жемчужину, совершенно незаменимое сокровище. Техникой нашей Игры он владеет, как великий музыкант владеет своим инструментом, с первого взгляда он угадывает самые тонкие нюансы и как педагог заслуживает всяческой похвалы. Я не представляю себе, как бы я смог обойтись без него на старших и высших повторных курсах – для младших мне жаль тратить его силы; то, как он анализирует учебные партии новичков, не обескураживая их, как он раскрывает их уловки, с первого взгляда безошибочно распознает и обнажает всякого рода подражательные или декоративные решения, каким образом в превосходно обоснованной, однако неуверенно и сбивчиво построенной партии выявляет истоки ошибок и тут же демонстрирует их, словно речь идет об отличнейших анатомических препаратах, – все это нечто единственное в своем роде! Его неподкупная проницательность при разборе и выправлении чужих работ, собственно, и стяжала ему уважение учеников и коллег, которое могло бы оказаться под вопросом из-за его неуверенной и неровной, застенчиво-боязливой манеры держать себя. Сказанное мною о совершенно уникальной гениальности Т. как мастера Игры я хотел бы пояснить примером. В самом начале нашего с ним знакомства, когда в смысле знания техники нам обоим курсы уже мало что могли дать, он в какой-то час особого доверия и расположения позволил мне заглянуть в некоторые игры, им тогда сочиненные. При первом же беглом взгляде я убедился, сколь блистательны они по идее, сколь новы и оригинальны по стилю, и тут же выпросил у него несколько схем для внимательного изучения, обнаружив вскоре, что и сама композиция этих партий – подлинная поэма, нечто столь удивительное и своеобразное, что я не могу умолчать о ней в этой своей записи. Они походили на маленькие драмы, состоящие из одного монолога и отображающие индивидуальную, болезненную и вместе гениальную духовную жизнь их автора, как отображает их мастерски выполненный автопортрет. В них не только спорили друг с другом и диалектически перекликались разные темы и группы тем, на которых основывалась партия и последовательность и противопоставление которых были весьма остроумны, но и синтез и гармонизация противоположных голосов были решены не в обычной классической манере. Гармонизация эта претерпевала несколько изломов, каждый раз в изнеможении и отчаянии словно задерживалась перед самым своим разрешением и наконец заканчивалась, замирая в сомнениях и неразрешенных вопросах. Благодаря этому партии Т. обретали не только некий волнующий и, по моему разумению, никем не достигнутый хроматизм, но и становились воплощением трагических сомнений и отречения, образной констатацией того, сколь сомнительно всякое духовное усилие. При этом по своей одухотворенности, по совершенству своей технической каллиграфии они были столь необычайно красивы, что над ними можно было расплакаться. Каждая из его игр столь искренне и глубоко стремилась к своему решению и в конце концов с такой благородной резиньяцией отказывалась от него, что это становилось как бы совершенно построенной элегией на бренность, присущую всему прекрасному, и на проблематичность, отмечающую в конце концов все высокие устремления человеческого духа. Item54, рекомендую Тегуляриуса, в случае если ему суждено пережить меня или мое пребывание в должности, как чрезвычайно нежную и драгоценную и в то же время всегда находящуюся под угрозой жемчужину. Ему необходимо предоставлять как можно больше свободы, к его совету необходимо прислушиваться во всех серьезных вопросах Игры. Однако ему никогда не следует препоручать самостоятельного воспитания учеников».

Этот своеобразный человек с течением лет действительно стал другом Иозефа Кнехта. К Кнехту, в котором он, помимо его духовности, восхищался чем-то похожим на властность, он относился с трогательной преданностью, и очень многое из того, что мы знаем о Кнехте, передано им. В узком кругу молодых адептов Игры он был, пожалуй, единственным, кто не завидовал порученной его другу миссии, и единственным, для кого отъезд Кнехта на столь неопределенный срок означал столь глубокую, почти невыносимую боль и потерю.

Сам Иозеф, преодолев первый испуг перед внезапной утратой любимой свободы, воспринял новое свое назначение с радостью, у него возникло желание попутешествовать, жажда деятельности и любопытство к чужому миру, куда его посылали. Впрочем, нового члена Ордена так сразу не отпустили в Мариафельс; предварительно его на три недели упрятали в «полицию». Так студенты называли один из небольших отделов Воспитательной Коллегии, который следовало бы определить как его политическое отделение или министерство внешних сношений, если бы это не звучало чересчур уж громко для дела столь малого масштаба. Здесь Кнехту преподали правила поведения члена Ордена в миру, и чуть не каждый день господин Дюбуа, начальник этого отдела, целый час сам уделял Иозефу. Этому добросовестному человеку показалось сомнительным избрание столь неопытного и вовсе не знающего свет юноши для такого поручения; он и не утаивал, что скептически относится к решению Магистра Игры и потому прилагал удвоенные усилия к тому, чтобы самым вежливым образом указать юному члену Ордена на опасности внешнего мира и на способы их преодоления. Отеческая забота господина Дюбуа, чистота его помыслов так счастливо сочетались с желанием молодого человека почерпнуть у него как можно больше, что в конце концов, учитель, вводя ученика в правила общения с чуждым ему миром, полюбил его, проникся к нему доверием и, вполне успокоившись, отпустил Иозефа выполнять ответственную миссию. Скорей по благорасположению, нежели руководясь политическим расчетом, он решил доверить ему, уже от своего имени, еще одно поручение. Господин Дюбуа, будучи одним из немногих «политиков» Касталии, входил в ту очень небольшую группу чиновников, мысли и трудны которых в основном были посвящены государственно-правовому и экономическому положению Касталии, ее отношениям с внешним миром и ее зависимости от него. Большинство касталийцев, чиновники в не меньшей мере, чем ученые и студенты, воспринимали свою Педагогическую провинцию как некий вечный и стабильный мир, о котором они, разумеется, знали, что он не всегда существовал, что и он когда-то родился, и родился в эпоху тягчайшей нужды, что за него велись ожесточенные бои, и он возник в конце воинственной эпохи столь же из героико-аскетического самосознания и самоопределения людей духа, сколь и из глубокой потребности измученных, обескровленных народов в упорядоченности, в нормах, в разуме, законе и мере. Это они понимали, понимали они также функцию и назначение всех подобных Орденов и Провинций на земле: отказ от власти, от погони за ней, но зато сохранение и обеспечение постоянства и долговечности духовных основ всех мер и законов. И все же касталийцы не знали, что такой порядок вещей вовсе не был само собой разумеющимся, что предпосылка его – определенная гармония между миром и духом, нарушить которую так легко и так возможно; что всемирная история в целом отнюдь не стремится к желаемому, разумному и прекрасному, не способствует им, а в лучшем случае время от времени терпит их в виде исключения. Глубинная, скрытая проблематичность самого их касталийского существования не осознавалась почти никем из касталийцев, это было, так сказать, делом вышеназванных немногих политических умов, одним из которых и являлся господин Дюбуа. Именно у него, завоевав доверие, Кнехт почерпнул первые общие сведения о политических основах Касталии, поначалу показавшиеся ему скорее отталкивающими и неинтересными, как и большинству его братьев по Ордену, но вдруг заставившие вспомнить когда-то оброненное Дезиньори замечание об опасности, нависшей над Провинцией, а вместе и, казалось бы, давно забытый и преодоленный горький привкус юношеских споров с Плинио, после чего все неожиданно приобрело чрезвычайную важность и превратилось в очередную ступень на его пути к пробуждению. В конце последней встречи Дюбуа сказал:


Господь твой, живи!
 
Форум » ЧИТАЛЬНЫЙ ЗАЛ » ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ЛИТЕРАТУРА » ИГРА В БИСЕР (Герман ГЕССЕ)
Поиск:

AGNI-YOGA TOPSITES